Свет в окне - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я, Володенька, еще проклятая война не кончилась, как во все детские дома писать стала. Что пять лет, мол, тебе было, и с какого вокзала ты потерялся. Фамилия, говорю, ему Лазаревич, и что ты знал, как тебя зовут, и маму, и сестричку Мусю – помнишь Мусю, Володенька? Тебе сейчас двадцать шесть, а Мусенька на год тебя старше… Мы ведь не знаем даже, как ты сейчас выглядишь, а маленький на папу был похож. И в каждый детдом я твои детские фотокарточки отсылала…»
Шла в фотоателье, доставала из сумки старую фотокарточку с обломанными уголками, просила – в который раз! – переснять. И рассылала, рассылала, рассылала. Наверное, приходила в одно и то же место, где приемщица давно ее знала и ни о чем не спрашивала: выписывала квитанцию и засовывала драгоценную фотокарточку в ящик. Сколько таких квитанций скопилось? Ведь она их не выбрасывала, суеверная женщина, не могла выбросить.
«Потом, Володенька, я про Ташкент узнала, что тебя в тамошний детдом отправили. Приезжаю, а мне говорят: у нас, мамаша, двое было: один Лазуркович по фамилии, а другой Лазаревич, как вы запрашивали. Что вокзал донецкий, нам ничего не дает, потому как детей к нам из распределителя присылают. У меня, Володенька, сердце зашлось, а тут бумагу приносят, что Лазаревич Владимир окончил семилетку и что тебя отправили в музыкальное училище: талант у тебя к музыке. Фотографию мне заведующая показала, у ней под стеклом лежит. Я смотрю, а слезы так на стекло и капают, так и капают; не вижу ничего. Узнала тебя сразу: какой же ты красивый, Володенька, и вылитый папа».
Все это время Олька сидела неподвижно, но в этот момент чуть не расхохоталась. Сержант – красивый! Она незаметно посмотрела на сидящих и вздрогнула: Сержант плакал. Обильные слезы лились по беспомощному покрасневшему лицу, он собирал их пальцами в уголках глаз, словно пытаясь вдавить обратно, но слезы продолжали течь и неслышно падали на скатерть. «Как у той… как у его матери, когда на стекло», – Олька опустила глаза в книгу: «ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Последствия торжества». Мужчина за столом всхлипывал громко, как ребенок; потом закашлялся, с сипеньем и хлюпаньем, всегда сопровождающими приступ кашля, и быстро вышел, жадно хватая воздух открытым ртом.
Ленечка захныкал.
– Дай мама поцелует, – рассеянно сказала Таечка. – Ты почему кашу не доел?
И повернувшись к дочери, спросила:
– Ну, как тебе нравится? Вот-вот приедет, как только напишем ответ.
– Кто приедет?
– Ну кто. Родственница у нас объявилась, ты же слышала. Вот, прислала, – она вытащила из конверта и протянула фотографию.
Олька всмотрелась в худое морщинистое лицо.
– Как ее зовут? – спросила осторожно.
– Дора, – мать пожала плечами. – Будешь называть ее «бабушка Дора». Сколько времени? – спохватилась и посмотрела на часы. – Седьмой час; хорошо бы к Танте съездить посоветоваться. Куда эту Дору класть, ума не приложу, сами с трудом умещаемся. Ты собирайся пока и Лешку одевай, поедете с нами.
Из коридора доносился воющий кашель, но интервалы между спазмами становились длиннее, приступ утихал.
В наглухо застегнутой шинели и надвинутой на лоб ушанке, Сержант в такси совсем не был похож на плачущего человека за столом, и девочке представилось на миг, что тот, плачущий, остался у стола, а в такси сидит обыкновенный Сержант, которого она привыкла видеть каждый день.
Когда приехали к крестным, в прихожей началась радостная суматоха. Тоня упрекала за редкие приходы и тут же извинялась за скромное угощение: «У нас пост». Таечка значительно объявила: «Мы по делу», что вызвало веселые шутки, но Тоня встревожилась, не подавая виду. Вскоре все расселись вокруг стола – все, кроме Ленечки, который замер при виде высокой наряженной елки. Олька присела было к столу, а потом, тихонько соскользнув со стула, умостилась в кресле, где принялась за «Отверженных».
Она привыкла, что в затруднительных ситуациях все родные приходят сюда, в этот дом. Крестные жили не там и не так, как остальные члены некогда обширной семьи: у них была просторная квартира, и не на «форштадте», а в самом центре. В квартире были все удобства, много места и паркетные полы, но все это не мешало отношениям с другими – наоборот, позволяло помочь, а порой и дать прибежище менее благополучным родственникам. Тоня была крестной матерью всех своих немалочисленных племянников, а затем, по инерции или традиции, внуков своей старшей сестры и братьев; Федор Федорович неизменно был крестным отцом.
– Лелечка, – повернулся он к Ольке, – принеси мне, детка, очки из кабинета, я на письменном столе оставил.
В кабинете многое изменилось. Теперь здесь находился телевизор, а на том месте, где когда-то стояла кровать – последняя кровать Олькиной прабабки, – теперь была широкая тахта. Что-то еще изменилось. Девочка внимательно огляделась. Кушетка! Исчезла кушетка, на которой любил отдыхать крестный. Как часто ей снилась эта комната, с чужими старухами, сидящими в ряд на белой кровати!..
– Спасибо, детка.
Крестный аккуратно вынул из конверта письмо и погрузился в чтение; жена носила из кухни тарелки.
– Леля! – послышался ее высокий, сильный голос, и Олька радостно бросилась на кухню.
Пока она помогала накрывать на стол, Тоня сделала ей несколько бутербродов, ловко подкладывая на тарелку то одно, то другое: «И вот этот салатик попробуй, я по новому рецепту делала; пальчики оближешь…», поэтому за столом Ольке делать было нечего. Не удержалась: съела ломтик селедки, лоснящийся от масла, а потом «вот этот салатик», оказавшийся необычайно вкусным, вернулась в кресло к «Отверженным» и продолжала читать, одновременно прислушиваясь к беседе.
Крестная не восклицала «с ума сойти» – она не сводила глаз с гостей, ухитряясь в то же время вставлять: «пирог с капустой», «селедочку попробуй…» Федор Федорович медленно проводил ладонью по щеке – Олька знала этот жест столько же, сколько его самого, – слушал, не перебивая и, в отличие от жены, ни на кого не смотрел, обводя комнату рассеянным взглядом. По этому рассеянному взгляду ясно было, что слушает внимательно. Очки отложил – значит, письмо прочитано. «Получив письмо, Фантина целый день не выпускала его из рук. Вечером она зашла к цирюльнику, заведение которого находилось на углу, и вынула из прически гребень. Чудесные белокурые волосы покрыли ее до пояса».
Олька представила, как она входит в парикмахерскую – парикмахерская поблизости от дома тоже находилась на углу – и расплетает косы. До пояса… нет, до пояса, пожалуй, волосы немножко не достают, но в это время парикмахерша оторвется от чьей-то наполовину завитой головы и лениво спросит: «Тебе чего, девочка?». Она перевернула страницу.
«– Какие замечательные волосы! – вскричал цирюльник.
– А сколько бы вы дали мне за них? – спросила она.
– Десять франков».
Интересно, сколько это – десять франков, как десять рублей? Если да, то новыми, конечно. И хорошо, если в парикмахерской не будет народу, а то сразу начнут вопить: «Почему без очереди?».
– Танта, – голос матери звучал трагично, – разве я не имею права на мать? Она мне родной человек, и я хочу по-человечески. Зачем же меня отталкивать, танта?
Олька украдкой скосила глаза к столу. Крестная (только мать называла ее «тантой») была растеряна; Федор Федорович нежно дышал на стеклышки очков, протирал их платком и так внимательно всматривался в результат своих усилий, словно ему отшибло слух. «Она купила вязаную юбку и отослала ее Тенардье».
– Я так думаю, мать есть мать, – вклинился Сержант. – Теща у меня, конечно, с характером, но с моей матерью они бы поладили. Мы хотим ее в гости пригласить, познакомить… Чтоб все как у людей. Я бы сам пригласил, но у меня своя гордость есть.
Он обиженно замолк.
«Эта юбка привела супругов Тенардье в ярость. Они хотели получить деньги», а Сержант и мать хотят помириться с бабушкой. Олька делала вид, что внимательно читает, а сама зажмурилась от страха. Когда-то в кино она видела фильм, пущенный задом наперед, – это было смешно и жутковато. Неужели ей и бабушке придется прокрутить назад эти четыре с лишним года, вернуться, пятясь, подпрыгивающими быстрыми шажками, в тот жуткий ноябрь, в детскую комнату милиции, а ей самой прожить еще почти пять лет там, где она живет сейчас?.. «Фантина выбросила зеркало за окошко. Она давно уже перебралась из своей комнатки на третьем этаже в мансарду под самой крышей».
– Фактически получается, что я сирота при живой матери, – горько произнесла Таечка.
– Скажи спасибо, что при живой, – обронил крестный и поднялся. – Нарзан принесу, – пояснил жене, – изжога у меня.
Он стоял посреди кухни и медленно пил колкую пузырящуюся воду, прислушиваясь, как крохотные пузырьки боксировали внутри друг с другом. Хотелось оттянуть возвращение в столовую. Ощущение, удивительно напоминающее изжогу, появлялось у Федора Федоровича всякий раз, когда он видел Таечкиного мужа. Никакого рационального объяснения он, медик, найти этому не мог и потому называл изжогой. И совсем уж было не понятно, почему Таинька ему все время подыгрывает, вот как в конфликте с матерью. Он осторожно потер живот: мешала тяжесть в районе солнечного сплетения. Почему «конфликт», не было никакого конфликта, просто Ира наотрез отказалась видеться и разговаривать с дочкой. Тайка сама же и виновата: нет, чтобы прийти к матери, объяснить: хочу, мол, чтобы дети росли вместе; или что там ею двигало. Куда там! Явилась с милицией, устроила скандал, стоивший Ирине инфаркта, а теперь жалуется: «сирота при живой матери», «хочу, как у людей». Что за фарисейство… Сама разве сделала, «как у людей»?