Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стало так мучительно тоскливо, что он разом поднялся с земли и, полный боли, не находя себе места, как Каин, бесцельно потащился куда-то, глядя перед собой точно в какую-то пропасть, от которой спасения нет…
«Никто ничего не знает, и вся жизнь — одно сплошное взаимное надувательство и шарлатанство, — продолжал он следить, как кто-то чужой, новый, рожденный звериной жизнью, продолжает в нем думать: он не мог признать, что это он сам думает, до такой степени чужды и даже враждебны всей его жизни были новые думы! — И всему господин — случай, слепой случай, и в борьбе за улыбку случая люди готовы на всякое преступление, и разные красивые слова, придуманные фантазерами и энтузиастами, только очень прозрачная маска, под которой они считают нужным до поры до времени скрывать свой волчий лик. Цари во имя Родины тратили на себя и на своих бесконечные сотни миллионов, в то время как верноподанные их гнили в ужасающих лачугах, папы во имя Христа жгли людей на кострах, революционеры во имя братской жизни и свободы людей рвали их динамитными бомбами… И все наивно верили их манифестам, декретам, речам, энцикликам, хотя не было в них ни единого слова правды и за каждой буквой ухмылялся кровавый лик сатаны. Вся жизнь — комедия, пошлая, глупая, презренная, жестокая, и не нашлось за все время истории ни единого человека, который разорвал бы тенета этой мировой лжи…»
Где-то совсем близко послышалось нежное позванивание крошечных серебряных бубенчиков, и на лесной дорожке показалась знакомая собачонка. Так как в воздухе чувствовалась уже вечерняя прохлада, на ней надета была синяя вышитая попонка. Увидя незнакомца, она гнусаво тявкнула и, трусливо поджав хвостик, бросилась к ногам хозяйки, которая в это мгновение вышла из-за кустов в своих драгоценных соболях, висевших до самой земли. Она улыбнулась Володе, как бы извиняя этой улыбкой трусость своей любимицы.
«Что это? Судьба? — взвихрилось в его голове. — Отмстить всем им, нагло поправшим чужие страдания? Взять ее камни и умчаться в Америку, к черту, прочь от всей этой подлой гнилой лжи? А главное, раздавить одну из гадин… разрушить этот свой плен у них… эту ложь, которая не дает возможности дышать…»
Все это в одну секунду пронеслось в его голове, пока еще не сошла эта улыбка с жирного, когда-то красивого лица. Но улыбка потухла, на лице сперва выразилось большое недоумение и ужас потом, и она валялась уже в росистой траве, и железная рука страшно давила ей шею. Она хрипела, царапалась, извивалась всем толстым телом своим, но его руки не отпускали ее, и в глаза ей смотрело лицо, искаженное ненавистью. И лицо ее посинело, язык — огромный, чугунный — вывалился наружу, за фальшивые, блестящие золотом зубы, и все тело разом обмякло. Он холодно посмотрел в это отталкивающее, синее лицо, сломал одну серьгу — тоненькая проволочка сухо хрупнула под пальцами, — потом другую, рассеянно погладил пушистые соболя и равнодушно отбросил мех в кусты: он только стеснит его. Затем он приподнял тяжелое тело, оттащил его на несколько шагов в сторону, в густой орешник, и задумался: что-то надо сделать еще… «Ах да, собачонка…» — вспомнил он не сразу.
Собачонка сидела тут же под кустиком и, глядя на него испуганными, слезящимися глазами, вся дрожала мелкой дрожью. Он шагнул к ней — она боязливо прижалась к земле. Он взял ее за шиворот и одним размахом ударил о толстый пень. Собачонка даже и пискнуть не успела и жалким комочком упала на землю, и с влажного носика ее, похожего на черную пуговку, закапала густая алая кровь…
XXXIX
СТИХИ ВАНИ
Понурившись, он пошел к Кенигсварту. Встречных уже не было: курортщики уже кушали по своим отелям и пансионам. Над пахучей землей зароились уже звезды. Где-то в ущелье ухал и дико хохотал филин, точно издеваясь над кем-то. И свежо так пахло травой, лесом, ночью — совсем как там, дома, над Окшей… Что делал бы он там в этот час? Вероятно, гулял бы над рекой и думал бы свои мирные думы о тихой жизни в Подвязье, о работе, о… Сердце его вдруг облилось чем-то горячим и мучительно заболело: и ее, и ее не пощадили звери! О, за страдания таких вот девушек многих и многих заставил он заплатить жизнью, но — разве этим что поправишь, разве этим вернешь то свое милое, ясное счастье, нежной зорькой сиявшее над всей его жизнью? И… разве они, звери, виноваты? Разве не все сделано было, чтобы довести их до бешенства? Драгоценные соболя до полу, собачонка жареного цыпленка не жрет, в каждом ухе состояние, на которое целая семья прожила бы долгие годы… А эта война, война, будь она миллионы раз проклята!.. Враги его и те, и эти. И те, и эти посмеялись над ним… Он стиснул зубы, чтобы сдержать стон гнева, стыда и невыносимой боли. Он вообще старался никогда о ней не думать — он точно предчувствовал все вперед… — а вот теперь, в этот тихий сумеречный час не сдержался… Нет, нет, то кончено совсем, навсегда!..
Вправо на холме заблистали яркие огни какого-то ресторана среди леса. Ему захотелось есть, и он ускорил шаги. На вывеске над ярко освещенным входом стояло: Hotel «Waldheim[114]». Носовым платком он смахнул пыль с сапог, оправился и вошел в ярко освещенный зал, где за отдельными столиками кушали гости, чистые, корректные, беззаботные.
Он приказал кельнеру дать себе обед, бутылку хорошего вина и, оглядывая всех своими новыми сухими глазами, продолжал думать свое. После обеда он пойдет к баварской границе… Или лучше проехать немного поездом и перейти границу в сторону Саксонии? Чтобы избежать унизительной волокиты с визами, он никогда не обращался к властям, а шел и ехал без всякого стеснения туда, куда хотел. Так перешел он границы болгарскую, сербскую, венгерскую, австрийскую, немецкую, чешскую… Охрана границ везде была одинакова плоха: все устали, все точно утратили прежнюю веру, что охранять границы, действительно, нужно, все точно рукой махнули — везде незримо бродило это новое, темное, пьяное русское вино. Да… А затем в Дрездене или Берлине он сбудет бриллианты и уедет вдаль, за океан, в пустыни — куда, решительно все равно, только в пустыню, к диким зверям, к опасным дикарям, к ядовитым змеям, навстречу бешеным ураганам, желтой лихорадке, только прочь, прочь из этой насквозь отравленной ложью атмосферы старой блудницы Европы, захлебнувшейся в крови человеческой и все же точащей нож для дальнейших кровопролитий…
Он хорошо поел, выпил, щедро расплатился с щеголеватым обером и твердым, пахнущим пылью шоссе, белевшим в сиянии звезд, направился на маленькую станцийку Кенигсварта, прождал там с полчаса поезда и понесся к границе. Не доезжая до нее одной станции, он оставил ярко освещенный, почти пустой вагон и снова пошел в темноте пешком, не торопясь, думая о своем…
Границу было легко узнать издали по особо яркому освещению местности, прилегающей к пограничному посту. Он свернул вправо от дороги и осторожно узенькой тропинкой пошел в лес. В лесу было черно и казалось, что яркие звезды качаются, как фонарики, на концах ветвей, и было очаровательно. Но сейчас же подумалось: а что, если и на этих издали прекрасных звездах есть и колючая проволока, на которой распяты люди, и удушливые газы, и бомбы с аэропланов в горящие города, и — что всего ужаснее — это все бездорожье во мраке и отчаяние? Он невольно повел плечами в нервной дрожи отвращения и тоски…
Он чутко вслушивался и вглядывался в окружавший его мрак, но в душе его не только не было ни малейшего страха, но даже и просто волнения: бриллианты он в темноте всегда успеет незаметно выбросить из кармана, а так называемый недозволенный переход границы — пустяки. А если его уличат и арестуют? Тоже все равно. Самое жуткое в жизни было теперь то, что ничто не стало страшно.
Над лесом встал месяц на ущербе, запрокинутый назад и тусклый. Он выбрал полянку на вершине пологого холма и присел на землю, прислонившись спиной к стволу высокой лиственницы. Рассвет, вероятно, был уже недалек, предутренний холодок стал чувствительнее, и он накинул на плечи свое непромокаемое светло-коричневое пальто, от которого пресно пахло резиной. И смотрел пред собой в темноту… И подумал он, что откуда-то из бездны Вечности уже теперь слепо ползет судьба Земли, те ледники, которые оковывают теперь только ее полюсы и которые по мере неизбежного охлаждения быстро сгорающего Солнца будут от полюсов распространяться все шире и шире к тропикам, потом к экватору, стирая в своем непреодолимом шествии города, храмы вечных богов, целые царства, всю историю человеческую… И сомкнутся ледяные океаны над окоченевшей землей, и какой-нибудь последний вулкан из последних сил будет мутно-багровым светом освещать ледяные пустыни. И в пустом небе будет носиться эта планета-труп, не смея и на вершок уклониться от своего, от века ей начертанного пути. И ничего, ничего не будет, будет хаос, ибо не будет мозга человеческого, который творил из этого хаоса пеструю, яркую сказку жизни… Так о чем же и хлопотать? Мораль, Бог, идеалы, культура, отечество, человечество, близкие — ха-ха…