Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Настя! — отворив дверь, позвал он. — Пожалуйста, отнесите эти письма поскорее на станцию: мне хочется, чтобы они ушли сегодня же с вечерним поездом… Что? До поезда осталось еще полчаса…
— Сичас сбегаю… — отвечала Настя. — Давайте…
Николай Николаевич ходил по своей уютной комнатке, обдумывая, как бы получше, поделикатнее помочь Громовым в деле воспитания детей, как вдруг снова на пороге появилась Настя.
— Вы адрес на этом письме забыли написать… — сказала она. — Как это вы так?
В самом деле, на письме в Английский Банк адреса не было.
— Вот вздор!.. — пробормотал Николай Николаевич. — Я ужасно опустился… Что? Сейчас…
Эти письма без адреса были уже не в первый раз, и Настя всегда просматривала его корреспонденцию, прежде чем опустить ее в ящик.
А в столовой над письмом из Окшинска тяжело задумался Евгений Иванович: ах, Ирина, Ирина!.. И в самом деле, не лучшие ли это слова в мире: слава в вышних Богу, на земле мир, в человеках благоволение!..
Но надо было просмотреть и остальную почту. Сверху лежала какая-то новая газета. Он развернул ее. В заголовке: «Русский голос». Оказалось, что это новая газета принца Георга, выходящая под руководством присяжного поверенного Сердечкина. Сердечкин оправдал свои обещания и в первом же номере дал целый ряд известных имен, а сам размахнулся передовицей. И Миша Стебельков, чудом докатившийся до Парижа, проклинал в «Русском голосе» и революцию, и демократию, и пролетариат, и знаменитый писатель один мечтал о царе и утверждал, что царь позволит рабочим есть черепаховый суп золотыми ложками, и грозил Марков II всей демократии за разбитые горшки…
«Вот… У меня был «Окшинский голос», который окшинским голосом не был, — подумал Евгений Иванович, — а присяжный поверенный Сердечкин выдает свой голос за голос русской земли. Все по-прежнему. И кому нужен черепаховый суп и золотые ложки, а отец Феодор плачет от умиления, что избавился он, наконец, от золотой грязи…»
А Фриц тем временем шагал по темной дороге под звездами… Дали для него опустели. И было ужасно: он убил ту, которую любил. И вдруг вспомнилось ему почему-то глупое и злое лицо Тарабукина, когда он прощался с ним в полутемной прихожей перед уходом в Окшинск. И показалось ему, что много, много вокруг таких Тарабукиных и некуда спастись от них. Варя, милая девушка моя…
И он зарыдал…
XXXVIII
ОДИН ИЗ ОБЛОМКОВ
Когда страшный суд истории совершился над армией Деникина, над этим обезумевшим стадом людским, в котором блестящие подвиги самопожертвования, горячей любви к родине и к человеку, геройства неподражаемого бессильно тонули в тине карьеризма, пьянства, разврата, грабежа, дикого произвола, отвратительных насилий, мести и эгоизма, несколько жалких обломков его армии были переброшены в Крым, и во главе движения стал генерал П. Н. Врангель, пользовавшийся тогда большой популярностью в Добровольческой армии. Одни на ушко тихонько говорили, конечно, что это большой ловкач, который сумеет втереть очки кому угодно, другие, конечно, слепо уверовали в него и ждали от него чудес, ибо говорил он, действительно, хорошо, а еще Тургенев отметил, что «русские девушки любят красноречие». И вот разбившая сама себя армия переформировывалась, союзники обедали, ужинали и произносили тосты за двух храбрых русских генералов, general Denikoff and general Kharkoff,[110] и обещали помощь, спекулянты спекулировали, а большевики, помирившись с польским пролетариатом, который, будучи несознателен, крепко потрепал их, стягивали с севера войска к Перекопу. Перекоп был объявлен газетчиками неприступной твердыней, но стоило плохо вооруженным и очень слабо дисциплинированным большевистским полкам чуть толкнуть эту неприступную твердыню, как оказалось, что неприступная твердыня эта состоит лишь из тел, больных, много раз раненных, истомленных тел несчастной молодежи, и тысячные толпы белых торопливо стали грузиться на заранее заготовленные пароходы, и кто с тоской, кто с ужасом в душе, все поплыли лазурным морем — неизвестно куда…
Среди этих изгоев России были и Ваня Гвоздев, и Володя Похвис-тнев, оба снова раненные под Перекопом. И вот подплыла русская армия — по следам Олега — к Цареграду, и испила горькую чашу голода, страданий и унижений на Галлиполи, и в скотских вагонах перевезли ее частью в Болгарию, где освобожденные братушки, разоружив ее, плевали ей в лицо, а частью в Сербию, где тоже братушки, тоже разоружив ее, поставили дробить камень для новых шоссе Великой Сербии. Главнокомандующий говорил прекрасные речи, общественные деятели из Лондона, Парижа, Белграда, Берлина, Праги, Будапешта наскакивали на него и тоже говорили прекрасные речи и стремились затащить его каждый непременно на свою сторону, и так дело шло месяц за месяцем сперва, а потом и год за годом. И были в этой безоружной армии люди, которые этим речам крепко из последних сил, сжав зубы, верили, и были такие, пред которыми будущее стояло черной мрачной ночью, и были такие, которые проклинали все белое движение и уходили, кто бродяжить куда глаза глядят, а кто и прямо к большевикам.
Ваня был ранен под Перекопом довольно серьезно, на Галлиполи тяжело болел, а теперь, совершенно обессиленный и физически и, главное, морально, бил щебенку где-то в глуши Македонии. Володя же попал, тоже раненный, каким-то образом в Египет, оттуда сам пробрался в Палестину, а оттуда через Грецию в Европу. С ним случилось что-то для него совершенно неожиданное: крепкий, прямой, твердый, веселый Володя перестал верить во все, чем он раньше жил, весь мир точно развалился для него, и он, с отвращением бросив рассеянную по Балканам Белую армию, ушел куда глаза глядят, унося в оледеневшей душе море странной холодной злобы и целый мир жестоких, для него совершенно новых мыслей… И письмо, полученное Евгением Ивановичем из Окшинска, окончательно добило его…
…В обширном мариенбадском парке слышалась музыка. По обильно политым аллеям беспрерывно катились, посапывая, дорогие автомобили, а по дорожкам среди аккуратно подстриженных деревьев и кустов медлительно плыла разряженная толпа сезонных гостей, которые, проделав поутру курс лечения, целый день придумывали, что бы им с собой сделать, и, изнывая от тоски, флиртовали, читали газеты, объедались, слушали музыку, сплетничали, а их дамы кроме того и несколько раз в день переодевались, стараясь сразить одна другую своими туалетами. День стоял солнечный и веселый, и в жарком воздухе пахло зеленью, сигарами, духами, автомобилями, политой землей и солнцем, и певчие дрозды, спрятавшись в чаще ветвей, выводили свои нарядные весенние трели.
На широкой террасе одного из дорогих ресторанов под пестрополосатым навесом сидел за отдельным столиком Володя Похвистнев, с исхудавшим лицом, красивыми каштановыми усами и новыми жесткими глазами. Иногда на минутку в них отражалась поднимавшаяся из глубины души тоска и печаль, и тогда его изможденное, но красивое лицо делалось теплым, милым, человеческим. Но он спохватывался, напряжением воли давил в себе эти движения души и снова холодными серыми глазами равнодушно смотрел на пышно разодетую толпу курортщиков, галдевшую вокруг на всех языках Европы. Одет он был в приличный серый костюм, но некоторая мешковатость говорила глазу, что это офицер, который все еще не привык к штатскому платью.
В Праге он продал бриллиантовый перстень, снятый им с убитого большевика за Перекопом, — последнее, что у него оставалось, — и перед Берлином, куда он пробирался, заехал сюда, в Мариенбад, где жил старинный приятель его отца, известный страховой деятель Мокроусов. У Мокроусова был тут свой великолепный дом, своим дамам он выписывал туалеты только из Парижа, но когда увидел он неожиданного гостя, то и у него самого, и у его барынь сделались вдруг стеклянные глаза, и они сразу заговорили в безнадежном тоне: было сразу видно, что они боятся, что он попросит о помощи…
Он понял, все они вдруг стали ему отвратительны до последней степени в своем бессердечии, он отказался от кисло предложенного ему обеда и, привычным усилием подавив в себе вдруг поднявшуюся тоску, вошел в первый попавшийся ресторан, чтобы пообедать. Об экономии он не думал: днем раньше или днем позже опуститься на дно — не все ли равно? Он работы искал везде, но нигде ничего для него не было. Брали его только в каменно угольные копи в Фалькенау, где уже работало много русских офицеров, но его раны не давали возможности стать на эту тяжелую работу.
И холодными, равнодушными, отсутствующими глазами он смотрел на веселую разряженную толпу в бриллиантах, кружевах и драгоценных мехах, а сам привычно прислушивался к тому, что — независимо от его воли — происходило теперь в его душе. Он вспоминал дорогие рестораны Берлина, где русские беженцы на глазах у других русских беженцев, голодных и бесприютных, швыряли миллионы на пропой и разврат, он вспоминал с отвращением вдруг остекленевшие глаза Мокроусовых, он смотрел на эту праздную толпу богатых людей и тупо, с недоумением спрашивал себя: как мог он так бессмысленно защищать от врага сперва внешнего, а потом и внутреннего, всю эту тупую злую сволочь, как мог он отдавать им свою кровь, свою жизнь?! Родина… Да ведь за этой вывеской прятались обманом и они вот, эти гнусные животные, обряженные в платья из Парижа! А когда они, жертвы войны, голодные, холодные, израненные, вшивые, погибающие телом и душою, приходили к ним, жирным и пьяным, они торопились защититься от них стеклянными глазами и лживыми вежливыми фразами… И он почувствовал в душе знакомое движение беспощадной ярости, почувствовал себя на мгновение чекистом, как говорил он теперь, и усмехнулся про себя недоуменно: он смутно начал понимать, чувствовать тех, зверей, окровянивших всю Россию!