Том 3. Русская поэзия - Михаил Леонович Гаспаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10 На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночного,
Часовых я не боюсь:
15 За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.
Слышу легкий театральный шорох
И девическое «ах» —
И бессмертных роз огромный ворох
20 У Киприды на руках.
У костра мы греемся от скуки,
Может быть, века пройдут,
И блаженных жен родные руки
Легкий пепел соберут.
25 Где-то хоры сладкие Орфея
И родные темные зрачки,
И на грядки кресел с галереи
Падают афиши-голубки.
Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи,
30 В черном бархате всемирной пустоты
Все поют блаженных жен крутые плечи,
А ночного солнца не заметишь ты.
Впервые, в ранней редакции (с иными ст. 25–28) — «Tristia», 1922, с датой «25 ноября 1920»; черновик этой редакции датирован «24 ноября 1920»[334]. Во «Вторую книгу», 1923, не вошло, по-видимому, из‐за нецензурности ст. 5 и 16 о «советской ночи». В «Стихотворениях», 1928 — в окончательной редакции, но с цензурными заменами в ст. 5 и 16 («январской» вместо «советской») и с фиктивной датой «1916».
В черновике:
………………………………………………..
17 [Для тебя страшнее нет угрозы,
Ненавистник солнца, страх,
Чем неувядающие розы
20 У Киприды в волосах!]
……………………………………
25 [Через грядки красные партера
Узкою дорожкой ты идешь
И старинная клубится голубая сфера
Не для черных душ и низменных святош.]
…………………………………………………………………
В промежуточном черновике:
25 Мы вспахали грядки красные партера
Пышно взбили шифоньерки лож
Заводная кукла офицера —
Не для черных душ и низменных святош.
В «Tristia»:
25 Где-то грядки красные партера,
Пышно взбиты шифоньерки лож;
Структура и смысл
Стихотворение посвящено актрисе О. Арбениной, в которую Мандельштам был влюблен в октябре — декабре 1920 года; отсюда соединение тем любви и искусства, вместе противостоящих черноте и пустоте «советской ночи» («советская ночь» — лишь часть «всемирной пустоты», ст. 6, 30). Арбенина вспоминала об их встречах и совместных прогулках («у меня как у актрисы был ночной пропуск»[335]). «Блаженное, бессмысленное слово», талисман, заменяющий пропуск[336], — одновременно слово любви и слово искусства, истинного и свободного от гибельного утилитаризма[337]; оно «бессмысленное», потому что это «слово-Психея», еще не нашедшее свой предмет, «звучащий слепок формы», предшествующий стихам («Слово и культура»). Сближение любви и искусства — такое же, как в «Слове и культуре» («когда любовник в тишине путается в нежных именах и вдруг вспоминает, что это уже было: и слова, и волосы — и петух, который прокричал за окном, кричал уже в Овидиевых тристиях, глубокая радость повторенья охватывает его…», «я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла…», «ни одного поэта еще не было…» — поэтому в стихотворении «сойдемся снова» совмещается с «в первый раз»). «Ночное солнце» — это, как обычно, искусство, которое закатилось в «советской ночи», но взойдет вновь («здесь не Хаос шевелится под Космосом, а гармония — под хаосом»[338]; ср., однако, и «ночное солнце» любви — Федры в «[Пушкине и Скрябине]»). Так Орфей, герой мифа и оперы Глюка (с ее счастливым концом; шла в Петербурге с 1911 года, возобновлена в 1919 году, в сезон 1920/21 года ставилась только дважды[339]), выводит с того света возлюбленную Эвридику: «за блаженное, бессмысленное слово я в ночи советской помолюсь» — это как бы молитва Орфея за Эвридику перед Плутоном.
Логика развития тем любви и искусства по 4 восьмистрочным строфам яснее в черновом тексте, чем в окончательном: (I) «Мы встретимся в Петербурге, где закатилось солнце искусства, и в первый раз произнесем слово нашей любви. Во мраке и пустоте по-прежнему цветет любовь и сияют очи любящих женщин». (II) «Ночной город страшен, но я не боюсь, потому что храню в себе слово любви». (III а) «Страх, ненавистник солнца, бессилен перед розами Киприды. Мы перетерпим эту ночь возле уличных костров, и даже если они станут для нас погребальными, любящие женщины будущих времен вспомнят о нас». (IV а) «Ты входишь в театр, идешь по партеру, и над тобою — голубое сияние искусства, недоступное черным душам. Что ж, ненавистник солнца, страх, гаси наши жизни: красота любящих женщин жива и в ночи, ею живет солнце искусства, ждущее нового восхода, но ты этого не понимаешь».
При дальнейшей обработке тема искусства была усилена: (IV б) «Мы сами создали этот театр не для черных душ…», (III б) «Его мир радостен, нежен, бессмертен и любим Кипридой…», (IV в) «В нем я слышу дальнее пение со сцены и вижу близкий взгляд сидящей рядом любимой женщины, в нем даже листки-программки, отбрасываемые после спектакля, похожи на Кипридиных голубков; после такого торжества не жаль погасить наши жизни, как театральные свечи…» и т. д. (точка зрения на партер — с демократической «галерки»[340]; афиши-голубки падают, как живая ласточка на оживающий снег в «Чуть мерцает призрачная сцена…»[341]; тематически менее уместна здесь ассоциация с голубем Ноева ковчега[342]).
В результате этих изменений некоторые образы первых строф получают дополнительное значение. «Блаженные жены» — не только «любящие» (на что указывает пушкинский подтекст к ст. 23–24 и собственный подтекст из «Соломинки» к ст. 3 — нечаянно усиленный при передатировке стихотворения 1916 годом[343]), но и «женщины театрального мира», может быть — Музы[344]. «Черный бархат» не только страшен (ср. «Веницейской жизни…», ст. 15), но и напоминает о модных в 1900‐х годах сценографических экспериментах (Г. Крэга и др.)[345]. «Блаженное, бессмысленное слово» — может быть, «девическое „ах“» (ст. 18)[346], которое раньше было запретно в акмеистических спорах. В то же время нарушилась связь местоимений, затрудняя понимание: «мы» в ст. 1, по привычной поэтической традиции, понимается как «поэт и возлюбленная», «мы» в ст. 21 — «поэт и его товарищи по искусству», а «ты» в ст. 29–32 (из‐за выпадения образа «ненавистник солнца, страх» отсылающее к дальнему началу стихотворения, к «советской ночи» и пустоте) может ложно осмыслиться как «возлюбленная», как будто адресат стихотворения не верит в возрождение искусства, а герой верит.
Н. Я. Мандельштам предпочитала не замечать