Русская мать - Ален Боске
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я усмехнулся. Я уже год жил с Марией и собирался объявить тебе, что женюсь. В сущности, ты стесняла меня, и, что делать мне с тобой, я не знал. Враждебен к тебе не был, наоборот, был благодарен за нежность и заботу в детстве и юности, но теперь на что они мне? Впрочем, дважды в месяц, рассуждал я, потерпеть можно. А ты рассуждала иначе. Я не вправе не думать о тебе ежечасно. Новое увлечение - не оправдание. В каждом твоем письме досада в форме истерического участия. И письма эти я читать перестал. Только просматривал, а читал отцовы приписки, двадцать-тридцать слов в конце: сообщения о мелких событиях в вашем скучном житье-бытье считал я важней. Конечно, революция в 17-м, бегство, Бельгия, Вторая мировая, новое бегство, переезд в Штаты и относительное благополучие в Нью-Йорке изменили вас. Даже зависть берет, как невозмутимо спокойны вы оба. Отец, правда, всегда спокоен, а ты - приспособилась волей-неволей. Отец мужественно-стоек, а ты размягченно-отрешенна. И досада твоя на меня недаром. Твоих материнских чувств я стесняюсь, все мое внимание теперь отцу.
Ты буквально залезаешь под ногти, до всего тебе дело: не сиди, сыночка, впотьмах, и так зрение испортил, держи в порядке ванную, питайся правильно, не ешь копченостей, найми, кроме уборщицы, еще и кухарку, это не роскошь, а необходимость, а если нет денег, сними с нашего общего счета, главное, не ходи в университетские столовки, иначе через год верная язва, мол, знаю, что говорю, сама питалась чем придется, теперь мучаюсь, и обязательно высыпайся, и делай массаж, у кого сидячий образ жизни, он очень нужен. Я благодарил за советы, но ты не унималась: кто же, сыночка, как не мать, будет думать о таких пустяках. Философия, литература, всякие там высокие материи, да, конечно, все это прекрасно, а мамины думы - мои кашель, насморк и запор. Я послал тебе фото своего жилища. Обыкновенная двухкомнатная квартира на набережной Луи-Блерио. Единственная радость окна на Сену. Но тебе мало: судя по шторам и скатертям, не обошлось без женщины. Тебе и этого мало: я врун и лицемер, и ты совсем перестала понимать, о чем я думаю и что я вообще за человек. И, Боже ж мой, что я такого сделала, что сыночка вычеркнул меня из своей жизни?
Я смутился, встревожился. Мне хотелось свободы. Я рвался к ней и считал цепями любую любовь. Любимые люди сковывали, не пускали меня к самому себе. Я не мог терпеть их долго - они тяготили меня. Правда, одиночество тоже тяготило. И я возвращался к любимым, но теперь они обиженно воротили нос, и я страдал. Ладно, может, и не рассыплюсь, если буду откровенным с тобой. Что плохого в моих словах и поступках? Одного я хочу. Я, полурусский, полубельгиец по рождению, болгарин по детству, американец по случаю и немец по скороспелости, жажду пустить наконец корни и счел, что французская литература - единственная моя родина. Я написал тебе несколько писем. Объяснил, что отвлекают меня от тебя не занятия, время на них я трачу немного, а знакомства: общаюсь с людьми искусства. Но найти нужный тон мне не удалось. Написал обо всем, по-моему, как-то слишком зло и нервно. Наша с тобой разлука длилась много лет с кратким, так сказать, перерывом - свиданием, искренним и в то же время деланным. Я успел забыть тебя и ничуть не стремился вспомнить. Моя любовь к матери была теперь чистой теорией, скучной абстракцией. И ты рвалась ко мне, а я от тебя.
Я и в себе-то, видимо, еще не разобрался, а уж в тебе тем более. Ругал тебя понапрасну и прекращал с облегчением.
Свое время я организовал очень правильно. Мария уходит на службу отдел "плана Маршалла" - в восемь тридцать. Я сразу за машинку, отстукиваю три страницы романа. Именно три, не больше: количество, по моим подсчетам, всегда в ущерб качеству. А чувство недосказанности при внезапной остановке всегда лучше полной высказанности. То, что бессловесно жжет сегодня, станет словом завтра. Итак, к полудню я бреюсь и иду на бульвар Эксельманс, покупаю салат, морковный или огуречный, съедаю на обед с остатками вчерашнего ужина, заедаю йогуртом, каким-нибудь фруктом или половинкой шоколадки. С трех до четырех читаю конспекты лекций вперемежку с Сартром, Сен-Жон Персом, Кале и Арланом. Перед ужином через день доезжаю на метро до Сен-Жермен-де-Пре и сижу в кафе у Липпа, где глаголят поэты - пупы земли. Я лезу в бутылку - ругаю ядерную энергию, славлю атомную. Порой вещаю, как пифия, сулю, точно речь о сюрреализме, скорую смерть экзистенциализму. И оглядываюсь, каково впечатление. Кажется, не совсем отрицательное. Во всяком случае, никаких упреков в нарушенье порядка, впрочем, и нарушать отныне нечего, в умах и без того хаос. Возвращаюсь домой к восьми, наступает час потехе, ласкам, любви. Распорядок дня нарушали только хождения на занятия в Сорбонну: хотел иметь как минимум университетские корочки. Не успею в литературе - заработаю на жизнь преподаванием французского.
Скрывать от тебя свои "литературные" планы смысла мне не было, но и делиться ими - тоже. Слишком рано. Мало ли, может, и не выйдет из меня ничего, как прежде из отца, хорош тогда я буду! А я гордый. Хочу явиться к тебе не побежденным - победителем. Так что думай что хочешь. Тверди, что я вял, неуверен в себе. О своих надеждах и восторгах помолчу: помолчу, за умного сойду. Потом, позже, поиграю с тобой в мемуары: расскажу, кого знал, в чем участвовал, чем наполнялся и вдохновлялся. Пока же похвалиться нечем. Даже связь с Марией - самая заурядная, по крайней мере, в твоих глазах. Ты захочешь осудить, вынести безжалостный приговор: не простить, или все же простить, но так, чтоб сломить меня и вернуть себе. Я боялся и в откровенности не пускался. И твои письма стали растерянно-бессвязны, словно написала и не перечла. Ты злилась сумбурно, сердилась, язвила, требовала. Пришлось цыкнуть. Написал: хочешь по-хорошему, сама не делай по-плохому - и три месяца молчал о личном. Мол, жив-здоров, живу, хлеб жую. И хватит с тебя. Снова стал отделываться фотографиями: я в свитере за столом, я в плаще у Сакре-Кёра или Эйфелевой башни, я с газетой на углу Одеона - и думай как хочешь и что хочешь. Мне некогда. Чего тебе еще надо?
А ты молила, рыдала, и я таки не выдержал. Да, сказал я себе, разумеется, ты имеешь право знать больше о сыне, и сердце у меня не камень, просто иногда слишком осторожничаю. И - небывалое дело: как только Мария собралась на десять дней в командировку в Австрию и потом в Турцию, я позвонил тебе! Приезжай-ка ты в Европу! Оставь отца на верных людей и давай! Время подходящее, добраться нет проблем, познакомишься с моей нынешней подругой, пока ее не будет, поживешь у меня, потом съездишь подлечиться в Мондорф, как, помнишь, ездила до войны в Виши и Бад-Нойенхар. А потом заедешь в Брюссель, для тебя же священна память о матери, вот и повидаешь ее знакомых. Десять дней спустя ты высадилась в Гавре, энергичная и очень довольная. В Париже сразу побежала по музеям. Второразрядную гостиницу близ Мадлен вполне хвалила. Объявила мне, что столько лет жевала ненужную жвачку, варилась в собственном соку, потеряла время, теперь хочешь наверстать упущенное, идти в ногу со временем, жаждешь заняться скульптурой и живописью. На музыке ты поставила точку много лет назад. Теперь просто слушаешь радио. Зато изобразительное искусство расшевелило тебя, не дает сидеть сиднем, развивает вкус. Мол, съездила ты в музеи в Вашингтон, в Филадельфию, в Кливленд. Не такая уж ты дурочка, как я думал. Я сходил с тобой в Же-де-Пом и в Музей современного искусства. В Же-де-Поме ты долго стояла у соборов Моне, а в Музее современного искусства тотчас, к моему изумлению, узнала Руо, Дюфи и Хуана Гриса.
Удочки ты стала закидывать только на пятый день. Понимала, наверно, что буду смущаться, и ждала, когда сам решусь и приглашу. Но я не хотел звать тебя к нам. Решил, что для начала проще прийти к тебе нам с Марией и отделаться лимонадо - или кофепитием. Ты нарядилась. Мария тоже - надела, по моей просьбе, лучшее платье. Случай, объяснил я ей, торжественный. Вы обе держались безупречно. В меру любопытства и сдержанности. Но за ними, понял я очень скоро, - спокойная враждебность. Разумеется, ты благодарила ее: ах, спасибо, какие дивные розы! А взглядом искоса говорила: знаю, что цветы не она купила, а ты. Поболтали вы с ней вполне невинно: Париж после войны уже не тот, люди одеты хуже, чем в Нью-Йорке, всюду серый цвет, но все-таки Париж есть Париж. О тряпках тоже, разумеется. Обсудили цены на шляпы, нейлоновые чулки и туфли. В одном почти сошлись: французские кутюрье замечательны. Ты любила довоенных гениев Пуаре, Шанель, Пату. Она предпочитала Диора и Жака Фата. Ты приняла приглашение отужинать у нас завтра. Завтра вы опять болтали. Только однажды тревожно оглядела ты мое рабочее место - стол с книгами - и меня. Понятно: жаждешь расспросить, а то и поругать, подмечаешь каждый жест, взгляд, потом, конечно, все мне припомнишь, извратив и переврав. Я чувствовал себя не в своей тарелке. Вы чужие друг другу. К чему эти тары-бары? Лучше б сидел писал роман. Все равно уедешь. А Мария выйдет за меня или нет - там видно будет. Ну давай, спрашивай, выспрашивай, допрашивай, что да как, да из какой Мария семьи, да кто родители, да где училась, да какого мненья о том о сем и, главное, обо мне. Давай, хитри, лови на слове. Ан нет! Никаких вопросов. Молчишь. Значит, равнодушна к моим делам? Что ж, и прекрасно, не будешь давить и командовать. Но все-таки и обидно, что тебе так наплевать. Ты похвалила еду, пожелала всех благ Марии - как будто я ни при чем. Мария показала тебе спальню: мол, я в командировку, а вы живите на здоровье, пока меня не будет, а он поспит на диване в гостиной. Разговор был прост и холоден. И может, даже вообще без всякой задней мысли. Ну конечно, я и забыл, ты же умеешь улыбаться вполне равнодушно.