Русская мать - Ален Боске
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я очнулся. Крессети зовет подышать. День был длинный и утомительный. Ричарде сказал, что еще посидит: где-то на венгерских просторах посеял мотобригаду, теперь не может найти. Этертон идет с нами. Эта весна 44-го словно и не весна. Погода, как в ноябре. Нудный моросящий дождь делает Риджент-стрит похожей на кладбище допотопных чудовищ, до потопа вымерших. Вдали воет сирена. Значит, одно из двух: начало воздушной тревоги и очередной налет люфтваффе или, наоборот, отбой и трех-четырехчасовая передышка. Ближе к Брутон-стрит дома 148, 150 и 152 - груда обгоревших камней, битого стекла и тлеющих балок. Ополченцы работают с чувством, с толком, с расстановкой. Раздают одеяла. Убитых и раненых уносят на носилках. Мы проходим спокойно. Наше дело - не оборона, а нападение. И умение подчиниться простому приказу. Мы преисполнены сознанием собственной важности, правоты и значимости, ибо трудимся на благо союзников, Европы и всего западного мира. И не надо нам проповедей о целях войны, не надо словес о священных ценностях демократии и свободы. Мы и так согласны и обеими руками - "за". Ночью рушится Лондон. А днем, готовя второй фронт, костьми ложимся мы. Каждый миг, с новыми цифрами, - новая усталость, нервотрепка, груз сомнений и искушение: напиться до одури или дать очередь по толпе. Как раз народ пошел из метро, где пересидел двухчасовую бомбежку. Но нет, у нас, хранителей будущего, срывы исключены. Мы железные. И наша воля - ежеминутное тому доказательство.
На Пикадилли-Серкус идем медленней. Пора отдохнуть, перекусить, выпить пивка. Крессети загляделся на девушек на Лейчестер-сквере. Они проворные, деловитые, недорогие. К тому ж прошли курс любви у поляков и свободных чехов, хороших учителей. Этертон задумался: после семидесятишестичасового перенапряжения не пойдет ли на пользу чашка чая в кафе? Идем в потемках. Ужасно люблю эти грязные фасады близ Ковент-Гардена. Их викторианское барокко целехонько. Съедаем серого хлеба с чеддером, выпиваем по кружке тепловатого эля и расходимся. Нормальные герои разведслужбы. Что общего у меня с ними? Битти, невозмутимый капитан, учитель из Линкольншира. Этертон - сын манчестерского аптекаря. Ричарде, думаю, зарабатывал на собственном обаянии, этакий светский кавалер. Крессети - из богатой семьи, будет царить в своих лимузенских владениях. Свел нас случай, сблизиться заставило общее дело, и оправдать наше товарищество могла только война. Может, и профессиональные секреты сближают? Но я не очень-то верю в это. Носи мы галстуки, и то выбрали б разного цвета. И на гражданке, в штатском мы друг друга и не признали бы. А вот теперь все мы - друзья не разлей вода и живем по принципу один за всех и все за одного. Правда, хвалиться тут особенно нечем: видимо, и неуверенность в себе велика, если мы так слиты в одно целое. Слиты и связаны обыкновенным страхом: где-то будем через неделю? Один, может, погибнет при бомбежке, храбрясь перед бледногубой девкой на углу Гайд-парка. Этертон, к примеру, вообще не явится к отплытию: свалится с желтухой или повредит ногу, неловко спрыгнув с поезда по пути в саутхемптонский порт. А я, не исключено, в первую же минуту на нормандском берегу схлопочу себе пулю в лоб. И нормально, и обыкновенно, и никакого значения не имеет. Не тверди я о том раз десять на дню, был бы посмешищем. А так хоть сам над смертью посмеюсь.
Долго не могу заснуть. Какой же это Европой я заправляю? Россия обескровлена, Рур в огне аж до гамбургских и франкфуртских пригородов, в Югославии гибнет каждый десятый, а скоро - и каждый третий, Польши вообще вот-вот не станет, нацисты уничтожают все, что мыслит, смеется, а завтра просто, что дышит, да и с Будапештом, и с Миланом, и с Прагой нечего церемониться, холера делает свое черное дело, и чума засылает в молдавскую и курляндскую глубинки десанты покойников, и те радостно вербуют себе пополнение. Почему бы и Сене в кровавом половодье с нотрдамскими ребрами и луврскими позвонками не унести, как соломинку, дворец Шайо? И пусть пропадут пропадом и Франция, и сады ее с их музыкой, и овсы, заласканные похотливым ветром, как женские локоны, и тропки меж церквами романской и готической, кривые, как браконьер, и прямые, как вдова, что спешит подоить корову, и скаты крыш, спорщики, одни "западники", другие "славянофилы", и виноградники, воскресные переселенцы с холма на холм, от тени к солнцу, многовековые черные патриархи, вдруг из прихоти ставшие красными и белыми весельчаками и песенниками!
Я брошу целые армии на Европу, раню ее в бок и в шею, утонет она и захлебнется в кровище. Для ее же, Европы, блага испепелю Нормандию, так что возненавидит Нормандия всех этих благодетелей и избавителей. По моей милости взвоют от боли каждый дом и каждая улица. Сломаю оковы и все, что в оковах. Убью и подниму с колен убитых рабов. Втемяшу правду детишкам в дырявые черепа. Пропою гимн свободе в одиночестве, и выслушать стоя не смогут даже вязы без стволов и корней. Бомбами восстановлю мир, каждый оконный глаз подобью, и не дрогну, и выглажу деревни, как утюгом нарядную скатерть. Наконец, закрываю глаза. Дело моей чести и совести - подготовить смерть миллионов. Это не долг даже, отныне это призвание. Высовываюсь из окна, подле тебя, на одиннадцатом этаже, в твоей нью-йоркской квартире. Цветет сакура, по Гудзону плывут три лодки к Стейтен-Айленду, а над ними колобродят и ежесекундно меняют обличье облака. Отец говорит: смотрите не простудитесь. Ты ставишь пластинку Шопена и говоришь о Рахманинове. Вздохи легкие, ковры новенькие. На душу нисходит покой. Брусничный компот очень вкусный.
Париж, апрель 1952
В Париже я устроился довольно скромно: после берлинской роскоши волей-неволей сократил расходы до 20 - 25 тысяч франков в месяц. Без особых усилий поменял одну иллюзию на другую: не международный я чиновник с неопределенными полномочиями, а без пяти минут писатель, начинающий карьеру в кафе "Флор" и "Де-Маго". Написал тебе письмо. Ты тут же вызвалась приехать ко мне в Париж, найти мне квартирку и помочь на мои берлинские сбереженьица обставиться. Только этого не хватало. Пришлось придумывать миллион отговорок: надо кончать учебу, надо править роман, надо сменить университет, потому что в Сорбонне чересчур много студентов, и переехать либо в Лилль, либо в Бордо, а может, в Гренобль. К тому же, говорил я, ты не должна бросать отца, ни на три месяца, ни на два, ни на сколько. В его возрасте работать уже тяжело, и надо отца удерживать, чтоб старился спокойно. Мои доводы тебя не убедили. Ты ответила разочарованно: в Берлине, дескать, я получал твои посылки, то есть как бы брал тебя в дело, а в Париже бессовестно бросил. Я хотел любой ценой сохранить между нами дистанцию. Ты, по всему, поняла и огорчилась. И спрашивала обо всем в лоб, а я финтил и уклонялся. Да нет же, не было никаких конфликтов, и с работы меня не выгнали ни англичане, ни французы, ни русские, ну оставил я работу в Германии и оставил, решил, что пора закончить образование, получить диплом, тем более что имею право на скромную стипендию как бывший военнослужащий американских вооруженных сил. Ты слала мне по десять писем в неделю, из чего было ясно, что верила ты мне только отчасти, а отчасти считала, что для отъезда имеются у меня причины посерьезнее.
Иногда я не отвечал. Нет объясни, продолжала настаивать ты, мать должна быть сыну полезной и обязана знать все. Потеряв терпенье, я слал телеграммы почти грозные: "Крайне устал тчк еду в горы", "Экзамены тчк подробности письмом", "Планов масса тчк подумаю тчк привет". Ты давала мне передышку. Рассказывала, что встретила молодого человека, что он воевал на Тихом океане и испытал то же, что и я, и что, поняв его, ты поняла и меня. Или что познакомилась с дамой, приехавшей из Рима, и вдруг прозрела, вдруг поняла, как измучена, голодна и несчастна послевоенная Европа. Ты стала задабривать меня и подлизываться, являя чудеса терпения. Спросила, есть ли у меня кто, хоть раньше я ни разу ни словом о том не обмолвился. Не хочу ли жениться? В следующем письме поправилась: просто пора относиться к женщине не как победителъ-завовеватель, а как мужчина зрелый и опытный. В ответ я отругал тебя нещадно: тоже мне, психолог, ни на йоту не поумнела, говоришь, как в 39-м, не то жалеешь, не то поучаешь, и всю себя, видите ли, отдаешь неблагодарному сыну. В ответном письме возмутилась уже ты: подумать только, какая жестокость, и это я, твой сын, нет, одно из двух: или я серьезно болен, или пляшу под дудку, под чью-то очень нехорошую дудку.
Я усмехнулся. Я уже год жил с Марией и собирался объявить тебе, что женюсь. В сущности, ты стесняла меня, и, что делать мне с тобой, я не знал. Враждебен к тебе не был, наоборот, был благодарен за нежность и заботу в детстве и юности, но теперь на что они мне? Впрочем, дважды в месяц, рассуждал я, потерпеть можно. А ты рассуждала иначе. Я не вправе не думать о тебе ежечасно. Новое увлечение - не оправдание. В каждом твоем письме досада в форме истерического участия. И письма эти я читать перестал. Только просматривал, а читал отцовы приписки, двадцать-тридцать слов в конце: сообщения о мелких событиях в вашем скучном житье-бытье считал я важней. Конечно, революция в 17-м, бегство, Бельгия, Вторая мировая, новое бегство, переезд в Штаты и относительное благополучие в Нью-Йорке изменили вас. Даже зависть берет, как невозмутимо спокойны вы оба. Отец, правда, всегда спокоен, а ты - приспособилась волей-неволей. Отец мужественно-стоек, а ты размягченно-отрешенна. И досада твоя на меня недаром. Твоих материнских чувств я стесняюсь, все мое внимание теперь отцу.