Литовский узник. Из воспоминаний родственников - Андрей Львович Меркулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну вот, не взяли они тебя к себе, – подхватил Павел, – не нужна ты им пока. Сон-то вроде хороший, огорчаться нечего, радоваться надо.
– Чему уж мне, Паша, радоваться. Давно уж разучилась радоваться-то. – Марья задумалась, потом, вспомнив о чем-то, продолжала: – Правда, когда вот иду по лесу, слушаю, как звенят листья на березках, шумят сосны, поют пичуги разные – хорошо делается на душе. Запахи лесные уж больно хороши. Люблю зарю слушать. Знаешь, как по Воронцовской дороге идешь, у Гороховского болота, там еще просека, заросшая почти, а в конце, на краю болота – две высокие березы. Дак когда солнце всходит, чистым золотом они загораются. Стоишь на просеке и смотришь. В лесу темно, а от болота сквозь деревья свет брызгает; темная вода в лужах зеркалится, а впереди горят две березы. Хорошо. Знаешь, Паша, вот тогда охота пожить еще немного, посмотреть еще на эту красоту.
Она встала, подошла к кровати, вытащила из-под нее банку с брагой, взяла из буфета кружку и поставила всё на стол перед Павлом:
– Попробуй, хорошая должна быть, в самый раз.
Когда Павел выпил, закусил огурцом, отер губы, Марья положила на его большую, грубую рабочую руку свою маленькую сухую ладонь и, вопросительно заглядывая ему в глаза, спросила:
– Я тебе, Павел, как-то говорила. Не хочу, чтобы дом мой достался неизвестно кому. Он хоть старенький, да еще крепкий – добрый мастер делал. Ты знаешь, из родных-то у меня одна сестра осталась в Новгородской, да она сюда не поедет. А тебя я считаю как за сына, ты уж прости меня, старую.
– Ну вот… не знамо об чем думаешь. Выбрось из головы. Придет время, поговорим и об этом.
– Пришло, Пашенька, пришло. Потому хочу от тебя ответ знать. Да ты пей еще, – она налила еще кружку.
Павел взглянул на Марью, сказал:
– У меня ж свой хороший, недавно подрубил, обшил, как новый стал. Куда мне еще, сама подумай.
– А Сашка твой женится, вон за девками как бегает. Вот и кстати будет. Чего тебе хлопотать еще об стройке. Теперь молодые отдельно любят. А мою избушку подлатать, где надо, долго еще простоит. А, Павел, дак как?
Павел широко, открыто улыбнулся:
– Хорошо, пусть будет по-твоему. Добрый ты человек, Марья Петровна. Только я так не могу, я тебе денег дам.
Марья замахала руками:
– Куда мне они, Пашенька, на что, в гроб себе положить? Картошка с огурцом у меня есть, на чай-хлеб наскребу, ноги еще ходят, а больше мне ничего не надо. Да и люди добрые не забывают, дай вам Бог всем здоровья. Нет, не надо никаких денег.
Она снова положила на его руку свою.
– Не знаю, как сказать. Попросить тебя хочу, – она вздохнула. – Умру когда, уж похорони меня по-человечески, рядом с Ваней, там есть место как раз. Да, может, присмотришь когда за Настиной могилкой, – в горле у нее встал комок, она сглотнула, – а то некому будет, зарастет, забудется.
Одинокая слеза выкатилась из ее глаз, скатилась по щеке, упала на скатерть. Она отерла лицо уголком платка, но сейчас же выкатилась и упала другая.
– Уж не откажи, прошу тебя, – она как-то странно хлипнула, притихла, махнула рукой, – не обращай внимания, сколько их вылилось, утонуть можно.
Стиснув зубы, барабаня пальцами о край стола, устремив хмурый взгляд в темноту за окном, Павел думал о том, как несправедлива жизнь к этой доброй прекрасной женщине, как горька ее судьба; о войне, которую прошел сам и чудом остался жив, о том, как много еще людей, так же как Марья, до сих пор страдают и мучаются, хотя после войны прошли десятилетия, и сколько еще будут страдать.
– Сделаю, как надо, – сказал он, – не беспокойся. Не томи душу свою. Правда, что как родные стали, сколько вместе пережито. Да и Настя не забывается.
И так он это сказал, с такой спокойной убежденностью, что Марья, и раньше не сомневавшаяся в доброте его, ясно, твердо уверилась, что так и будет. Она благодарно улыбнулась погладила его шершавую руку, сказала просто: «Спасибо, Павел».
В эту последнюю свою осень она часто болела. По неделе и больше лежала в кровати, с трудом вставала, когда надо было растопить печь, согреть чай. Не зажигая света, лежала в полутемной комнате, освещенной слабым огоньком лампадки, и неподвижными глазами смотрела в потолок на золотистые отблески бронзового оклада.
В такие дни ее навещали чаще. Приходила Петькина мать Прасковья, кормила кур, топила печь, прибиралась в избе. «Тетя Маня, может, лекарство какое дать тебе, что у тебя болит-то?» – спрашивала бабку.
– Не знаю, Параша, что и сказать. Все болит, душно в груди. На улице, на крыльце сижу – будто лучше. А в лес пойду, так совсем хорошо.
– Не до леса теперь. Лежи, поправляйся.
Она давала Марье таблетку, поила чаем на травяном настое, это давало некоторое облегчение.
– Спасибо тебе за Петьку моего, – как-то сказала ей Прасковья, – совсем другим стал. Учится лучше, дома помогает, меня стал больше слушать. Говорю ему вчера, а он мне: «А вот баба Маня сказала, баба Маня так думает».
Марья усмехнулась:
– Вишь, Прасковья, какое тут дело. Мать с сыном родным не имеет силы говорить свободно, и кажется им, будто их все учат да принуждают. А чужих, другой раз, они больше слушают. Петя, мальчик твой, правильный, он без меня рассудил, что хорошо, а что плохо.
Иногда ее охватывала странная слабость, будто промозглый холод мелко и часто дрожал в груди, на лице выступал холодный пот, начинало жать сердце. Третьего дня, когда она поднималась на крыльцо с охапкой дров, вдруг вся ослабла, опустились руки, посыпались дрова. Кто-то мягкой, сильной рукой сжал сердце, Марья опустилась на скамью, долго, боясь пошевелиться, неподвижно сидела, потом медленно, осторожно вытащила из кармана таблетку.
Сильнее стали болеть ноги; она боялась, как бы они вовсе не отказали. «Господи, – шептала она, – пощади. Ничего у тебя не прошу, только пошли мне легкий конец». В один из таких приступов, когда она несколько дней