Мыс Доброй Надежды - Елена Семеновна Василевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Где же напастись этой поэзии на всех, дорогой доктор! Теперь ее все требуют, как аспирин в аптеке.
Если бы только это неуютное, как сказал врач, время, если бы никакой поэзии только здесь, в этом их «болотном» санатории. Русакова огорчало другое. Ее, поэзии, не существовало, словно исчезла, сгинула она, умерла в нем самом. Он давно не писал стихов. С ним случилось что-то, стихи оставили его. И он не мог их дозваться, не мог высечь из себя ту чудодейственную искру, которая лишь одна способна мгновенно вызвать к жизни единственно нужные слова, мысли, краски, чувства. Они безмолвствуют, будто дремлют в нем, пока не вспыхнет она, именно та самая искра.
И это была кара.
Вот уже сколько времени — самому Русакову казалось: целую вечность — не переступал он порога ни одной редакции, не только не заходил туда — даже избегал встреч со своими собратьями по перу, поэтами. Тех традиционных встреч в дни выплаты гонорара, без которых трудно представить себе жизнь поэта, без которых, скажем точнее, у поэта нет жизни, и если ты пишешь и печатаешься, то не так уже важно, сам ты получаешь сегодня гонорар или друзья твои. На эту традиционную встречу в конце месяца они все равно придут к тебе. Русаков никогда не мелочился, деньги спускал легко, широко, весело. Но теперь, давно не имея гонорара, он не мог позволить себе пить за чужой счет. И дело было отнюдь не в выпивке, не в вине, за которое обычно люди несведущие корят поэтов. Страшно было то, что он теперь избегал людей, что его раздражение вызывали споры, беседы, которые — так уж повелось и так было всегда — начинались при встречах. И сводились неизбежно они к одному — читали свои стихи друг другу. В этом таилась — и для Русакова раньше тоже было так — радость творческого общения, того бескорыстного, хоть иногда и самовлюбленного, соперничества, которое в общем-то и объединяет самых разных поэтов в единое пестрое братство.
Русаков мучился оттого, что не хватало смелости, откровеннее говоря, удерживало самолюбие: он не мог явиться в это братство с пустыми руками. И вовсе не потому, что вошел он в некую там обойму или ходил в корифеях. Стихи составляли смысл его жизни, были его сутью, тем истинным трудом, который вершит каждый настоящий человек. Уничижение паче гордости. Русаков не прибеднялся и не кривил душой: он любил в себе поэта и гордился этим. Иначе он не был бы поэтом.
Он давно не писал стихов.
Не раз, отчаявшись, вспоминал, как легко являлись они к нему в молодости (хотя кого они в юности не навещают). Розовое облачко. Серебряный серп молодого месяца. А горделивый взгляд и стройная девичья фигурка… Боже милостивый! Ему не требовалось даже сесть за стол (кстати, письменный стол появился у него куда позже, чем седина). Он не был святым. Нет… Но даже и тогда, если оступался и падал, и тогда от него не отказывалась, не оставляла его и протягивала ему руку терпеливая, милосердная муза.
И вот она отступилась от него.
И это была кара. И если бы только ему одному. Это было наказание для всех его близких.
Когда-то привел он в свою обшарпанную каморку-боковушку в старой, еще деревянной Комаровке доверчивую, неумелую девчушку, и она стала его женой. Девчушка не умела пуговицы пришить, не умела сварить суп. Она умела лишь не сводить с него обожающих глаз и слушать его стихи так, словно читал ей их сам бог. В этом Русаков и видел назначение ее, своей жены: идти по земле и витать в облаках, только рядом с ним — поэтом.
Теперь же, когда жена постигла уже жизнь и давно стала для него всем — любимой, сестрой, матерью, — теперь он не замечал ничего этого, теперь он был к ней равнодушен, даже неблагодарен. И его раздражало это ее желание вникнуть в его стихи, понять его состояние. Он сердился, кричал, что она мешает ему, что ее заботы прискучили, что он устал от них и хочет только одного — покоя. Это было несправедливо, жестоко, но Русаков не мог ничего поделать с собой, пересилить себя. Не подпускал к своей душе и детей — сына и дочь. И дети теперь его раздражали. А как любил он их, как гордился своим отцовством, когда были маленькие! Сколько стихов написал о них!
У детей была своя собственная жизнь, и они не обращали внимания ни на его настроение, ни на него самого. Они сами не открывали теперь дверь в его комнату, и это оскорбляло, обижало и отдаляло его от них еще больше. Считал их черствыми, бессердечными и в том, что выросли такими, винил только их мать — свою жену. И она страдала от этого.
У Русакова было такое чувство, что он вертится в каком-то бредовом, странном колесе и нет у него сил ни остановить его, ни повернуть это колесо в другую сторону. Когда же приходило просветление, Русаков раскаивался, во всем пытался угодить жене и детям, загладить свою вину перед ними. И они, все трое, искренне привязанные к нему, тут же забывали, прощали все. И он снова ощущал себя счастливым, будто вернулось к нему то, что казалось уже навсегда утерянным…
Пока не начиналось все сызнова.
Врачи настаивали на юге, на море, и жена умоляла: «Поезжай, отдохни от всех нас, от дома, смени обстановку». А он, словно назло, взял и купил путевку — в самую непогодь — в этот бывший княжеский дворец среди унылых осенних озер. И теперь делил с тремя орденоносными председателями колхозов огромную спальню княгини с гербами на решетке балкона и видом на серую озерную гладь. По ночам председатели храпели так, что аж стены дрожали. Днем они тоже умели найти себе и утеху, и развлечения. У Русакова же не было ничего — ни сна, ни утехи, ни развлечений. Только бесконечный серый дождь.
Он уже собирался дать дёру, как вдруг ночью подул ветер, начались заморозки и — откуда только она взялась в этом разводье — посыпалась мелкая крупа. К утру раскисшая было земля и мокрые черные деревья будто помолодели. И странная вещь — Русаков тоже почувствовал себя утром так, словно его вызволили из плена.
Сразу же после завтрака и не таких уже обязательных процедур он поспешно натянул пальто, нахлобучил шапку и, опасаясь случайных попутчиков, пошел парком к озеру. Небо было чистое, под ногами кружилась