Мыс Доброй Надежды - Елена Семеновна Василевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Издалека.
Я прижимаю к себе ее седую голову. Наш дом — так звала его в мыслях — сразу за соседним. На углу… Но что это со мной сегодня? Разве это наш дом? А где старые яблони, где разлапистый куст сирени у крыльца, почему на дворе ни травинки? Гараж. Какие-то сараюшки. Асфальт доконал все. Молодая женщина в спортивных брюках и майке ловко подает лопату за лопатой седому мужчине. Тот набирает совком цементный раствор из детской ванночки и вмуровывает, заглаживает мастерком глину в стене какой-то непонятной пристройки к дому с улицы. Тут же в лужах с мутной водой балуются две девчушки лет четырех-пяти.
Внезапно всем своим существом, странно вдруг ослабевшим, чувствую, что не хочется мне заводить разговор с этими людьми, не хочется заходить в этот дом, где когда-то судьба даровала мне дни счастья, а потом, чтобы наказать за него, наслала после маминой смерти самую непоправимую беду.
И я поворачиваю обратно, быстро, чуть не бегом, ухожу с Садовой. Не хочу видеть, как чужие люди замуровывают мою молодость.
Чтобы повстречаться с нею в последний раз в этом городе, я подождала на трамвайной остановке — ноги за целый день ходьбы гудят, как чугунные, — села и поехала на вокзал. И тоже ничего не узнала.
Лениво разворачивался на конечном кольце троллейбус. За ним, сердито позванивая, подоспел второй, наступал на второй третий. Такси подхватило компанию хохочущих бородачей с рюкзаками, со свертками книг, с рулонами ватмана и непременной гитарой. Бабы в капроновых косынках, в не доношенных сыновьями куртках сплошь на «молниях», с чудными, не похожими на наши, слуцкие, кошелками из-под клубники ринулись приступом брать автобус. В очереди к бочке с пивом что-то пытались втолковать друг другу уже вволю нагрузившиеся дядьки. «Шо ты мэні? Шо ты мэні?» — наступал один, и второй оборонялся: «Та я ж, куме, ничего, та я ж толькі пошутковал»… В тени каштана, забыв обо всем на свете, целовалась еще совсем зеленая пара. Лет по семнадцать обоим, не больше. И тут же на старой стене — над всем этим — несокрушимый наш серп и молот. Я помню его на этом старом торце еще с осени сорок третьего года. Под серпом и молотом метровые буквы высечены, как присяга: «Мы наш, мы новый мир построим!..»
Тетки отбили автобус и победно двинулись к центру. Дядьки выцедили до капли из кружек пиво и, блаженно вытирая рукавом рты, всепрощающе глядели на мир. А те, молодые, все целовались.
…Мой эшелон отправлялся как раз в такую же пору, в такую же жару. Нужно было только отыскать его в этой неразберихе, в этой вагонной чаще, где стоит он, на каком пути, в каком тупике. Нужно было докарабкаться до него, пролезть под несколькими составами и втиснуться со своими пожитками в теплушку (эту науку за три года войны я усвоила досконально). Но прежде всего необходимо было найти, откопать в этом серо-зеленом железном столпотворении военного коменданта и получить визу на документе — разрешение на поездку. Иначе и близко не подпустят солдаты.
Паровоз в голове нашего эшелона подал свой зычный голос, и два моих узелка один за другим полетели в теплушку. В последний раз губ моих коснулись губы, которые ни разу мне не солгали, и в сердце моем вспыхнула и навсегда погасла надежда. Еще раз вскрикнул паровоз, дрогнули колеса. И моя судьба вскочила вслед за мной в теплушку уже на ходу. Город К. простился со мной на двадцать восемь лет.
…И вот мы встретились снова с ним и снова расстаемся, Кто знает, может быть, навсегда. Я машу ему рукой, и старые тополя машут мне в ответ, и заметают мои следы, и осыпают мою голову седым пухом.
1972
ГОРЬКИЙ ЛИПОВЫЙ МЕД
В. А. Д.
Мне нужно послать домой телеграмму, и я иду на почту.
Иду навстречу суматошной, пестрой толпе и сам не замечаю, как невольно подпадаю под власть странного, неодолимого желания: пытаюсь по лицам угадать, куда, например, спешит тот высокий человек в легковатой для зимы куртке из синтетики, со свертками в обеих руках, или какая неотложная забота привела на эту шумную улицу старушку в допотопной шляпке, с источенной молью муфточкой, с восковым лицом, на которого уже давно отмерли все живые чувства, или эти вот двое, которые прямо-таки физически излучают токи счастья. Она само сияние, восторженный, задорный блеск глаз, волос, зубов и даже какого-то необыкновенного светлого пушистого меха на стройной фигуре. И он, такой спортивный, подтянутый, как молодой бог.
…Темное, беззвездное небо в последний раз не спеша вытряхивает из просторного рукава старого года и без конца сыплет и сыплет, покрывает землю белой крупчаткой. Воздух пахнет лесом, только-только срубленными елками, и в этой смолистой свежести как бы витают надежды, обещания. Незаметно для себя сворачиваю в городской сад на звуки музыки, туда, где сейчас залит каток. Почти никого на льду, вокруг полумрак. Изредка лишь выскакивают искорки из-под коньков — трое или четверо мальчуганов делают восьмерку да учит держаться на «снегурочках» свою дочку молодая мать. И больше ни души.
Я долго стою, не сходя с места, и гляжу, гляжу, как в своем колдовском танце кружатся и легко слетают на землю снежинки, гляжу на мальчиков и вспоминаю сына: чем занят он теперь? Почему-то удивляюсь вдруг грустно этой молодой женщине с девочкой: отчего не украшают они сейчас елку, почему здесь и почему только вдвоем?
Вижу оранжевые электрические лампочки на столбах, и мне приходит внезапно в голову, что они похожи на те давние-предавние подмерзшие мандарины, которые ели мы с Лидочкой. Тоже на катке.
Бог ты мой, сколько же лет прошло с тех самых пор, с того катка!
Мы жили тогда на Комсомольском бульваре. Мощные каштаны и низкая, старинного литья, чугунная решетка с обеих его сторон. Весной, когда каштаны зацветали, в их желтовато-белых, словно фарфоровых, канделябрах вспыхивали, загорались тонкие, высокие, не сочтешь — такое множество, свечи. Над Комсомольским бульваром стояли белые ночи. И нас, подростков, в эти ночи не дозваться было домой.
Я и теперь мог бы поклясться: другого такого бульвара и таких каштанов не было нигде на свете. Даже в Киеве. Даже в Париже… Там же, на Комсомольском бульваре, высился памятник четырнадцати партизанам, замученным белыми в двадцатом году. И я сам, и любой из моих друзей-сверстников знали их