Ритуалы - Сэйс Нотебоом
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все-таки о чем же голуби хотели ему рассказать?
Он не знал, но решил, что последнее сивиллино известие, пророчество, предупреждение не могло по-настоящему сулить беду. Ведь в конце концов этот голубь, не в пример своему мертвому собрату, вновь, хоть и неуверенно, взлетел в синеву и оставил лишь свой дух — пусть и в виде пыльного изображения.
У Ризенкампа царила иная солидность, нежели у Бернара. Оцепенелый бронзовый Будда, выставив правую руку перед собой словно бы в протестующем жесте, но, как Инни позднее узнал, как раз и не протестуя, неподвижно смотрел через Спихелграхт в совершенное, вековечное Никуда. Легкая улыбка играла на его чувственных губах, однако в остальном облик дышал суровостью. Похожий на пирамиду головной убор напомнил Инни Ливийскую Сивиллу. Голуби, прорицательницы, проповедники — этот день был явно исполнен высокого значения. Он пристально смотрел на непомерно длинные, черные, оттянутые уши сосредоточенной бронзовой фигуры. Человек, живший в VI веке до Рождества Христова, теперь непринужденно сидел в витрине средь мира, которого тогда и в помине не было. Внезапно Инни почувствовал, что его внимание тянется к чему-то другому, да с такой силой, будто некий закон природы неумолимо заставляет его убогое тело отвернуться от Просветленного и нехотя шагнуть к соседней витрине, на которую отрешенно глядел невысокий худой человек, по виду индонезиец.
И сам этот человек, и предмет, на который он смотрел, сыграют свою роль в Инниной жизни, но, поскольку впредь их уже нельзя будет помыслить отдельно друг от друга, Инни пришел к выводу, что именно чашка — ведь на нее-то оба и глядели в эту судьбоносную минуту — притянула его к себе через этого человека. Чашка одиноко стояла в витрине, выстланной понизу зеленоватым шелком. Маленькое возвышение под чашкой тоже было зеленым, равно как задник и боковые стенки.
Черная чашка, но сказать так — значило не сказать ничего.
От одних вещей веет спокойствием, от других — силой. Причем не всегда удается безошибочно определить, где скрыт источник этой силы. Быть может, в красоте, но это слово вызывает представление об эфирности, которая с силой никак не вяжется. В совершенстве — но оно, хотя, быть может, и незаслуженно, наводит на мысль о симметрии и логике, которые здесь как раз и отсутствовали. Без сомнения, это была чашка, и, конечно же, круглая, но никто бы не взялся утверждать, что она совершенно круглая. Даже высота ее была не везде одинакова, стенки — нет, так говорить нельзя, — внутренняя и внешняя сторона блестели и вместе с тем казались шероховатыми. Если бы она стояла где-нибудь еще или среди других предметов, ее, быть может, сочли бы работой какого-нибудь небесталанного датского керамиста, однако здесь, во властном царственном одиночестве, об этом не было и речи. Чашка стояла на своем возвышении, черная, слегка блестящая и шероховатая, на ножке, которая казалась слишком тонкой для такой массы, то бишь для такого веса, но сказать «вес» опять-таки означало бы отойти от точного смысла. Она стояла и оставалась, пребывала. Семантика… но как скажешь иначе? Что она жила? Опять не то. Лучше всего, пожалуй, будет сказать, что этот сосуд — чашка или как там называется этот одинокий предмет — выглядел так, будто он возник спонтанно, сам собою, а не создан людьми. Он был в буквальном смысле sui generic (Особого рода, своеобычный (лат.) ), сотворил сам себя и властвовал собою и теми, кто на него смотрел. Этой чашки поистине можно было испугаться.
Инни показалось, что человек рядом с ним хочет что-то сказать. Вот почему, а может быть, просто подумав, что мешает этому человеку в его трансе, он решительно прошел вверх по лестнице, в магазин. Там его встретила Азия, вернее, воздушная, возвышенная идея Азии, с которой шагнувший к нему высокий мужчина в полосатом костюме составлял контраст, впрочем не резкий, а только сообщавший немногочисленным, но весьма изысканно расставленным предметам легкую будничность, благодаря чему становилось ясно, что их можно еще и продать. Впервые Инни осознал, какая же это странная профессия — антиквар.
— Господин Винтроп, — сказал этот мужчина, — я уже слышал о вас. Бернар Роозенбоом только что звонил.
И дал превосходное описание, подумал Инни. Любопытно, как можно меня описать? Надо будет как-нибудь поинтересоваться. Вполне в духе Бернара — этот звонок. Он так и не узнает, звонил ли Бернар, чтобы помочь ему или чтобы выговорить себе процент, если он впрямь наткнулся на что-то особенное.
— Говорят, вы иной раз делаете подлинные открытия.
— Такая удача выпала мне только однажды, — сказал Инни, — но в вашей области я слеп и глух. Можете спокойно поднять меня на смех.
Он развернул эстамп и подал собеседнику, который с минуту молча его рассматривал, а потом положил на стол.
— Высмеивать вас я безусловно не стану. Вы действительно очутились по соседству с великим искусством. Ваш эстамп — гравюра на дереве, которую можно отнести к эпохе укие-э [32]. Не знаю, говорит ли это вам что-нибудь. Образы повседневного мира — понятие в истории японского искусства. Если хотите, я немного расскажу. Автор этой гравюры, конечно, не из числа самых великих, таких, как, например, Утамаро [33]. Случись вам, так сказать «ненароком», за бесценок купить Утамаро — честно говоря, это совершенно невозможно, но как знать? — вы бы могли довольно долго роскошно жить на Капри.
Ишь ты, на Капри! Недурно.
— Так что же это?
На миг большое белое лицо Ризенкампа нависло над гравюрой, будто он вознамерился слизнуть изображенную на листе женскую фигуру. Взгляд его скользил то справа налево, то сверху вниз.
— Прелестная вещица, но грубоватая. Надеюсь, вы заплатили за нее немного?
— Мало.
— Ну и хорошо. Сейчас я покажу вам разницу. — Он исчез и вернулся с большой книгой. (Сколько же книг я сегодня видел?) — Вот очень известная гравюра Утамаро. Даже если глаза у вас нетренированные, вы все равно что-то почувствуете.
Это был женский портрет. Рука Ризенкампа легким движением обвела его контур и легла на край листа.
— Когда впервые осознанно рассматриваешь ее, взгляду трудно на чем-то задержаться. Я имею в виду те элементы, на какие мы привыкли смотреть.
Что верно, то верно. Большая, едва подцвеченная плоскость этого лица являла глазу полное отсутствие теней и оттенков. Оно безусловно было чувственным, но отрешенным, недостижимым. Очень маленький рот слегка приоткрыт, глаза без ресниц, тоже маленькие, словно бы лишенные выражения, нос — единственная изогнутая линия. Без малейшего изменения колорита плоскость лица переходила в декольте, где одним скупым штрихом была намечена округлость правой груди, на удивление низко в левой части гравюры. Зеленое кимоно у левого плеча выгибалось вперед и вверх каким-то совершенно нелогичным манером, но ведь и в диковинном извиве Сивиллина покрывала тоже не было логики — только там это выглядело беспомощно, а здесь дышало неизъяснимой, но драматической силой.
— Что это за значки слева вверху?
— Имя гейши и название веселого дома. Инни взглянул еще раз. Все сладострастие гравюры — в крохотной линии груди. Лицо оставалось отрешенным. Не давало ни малейшего повода прикоснуться к нему. Впрочем, это, наверно, не разрешалось. Амстердамских шлюх тоже не разрешается целовать. Хотя гейши не были шлюхами.
— А вот здесь, внизу?
— Печать издателя и имя художника… Если, — произнес голос, который находился теперь над ним и звучал необычайно благородной нидерландской солидностью, этот звук ограничивал некое пространство и потому казался очень далеким от всего восточного, — если вы посмотрите на красочные поверхности лишь как на плоскости, то заметите, сколь изысканна композиция. Взгляните, эти подколотые вверх, глянцево-черные волосы… все кажется таким простым, но, конечно же, только кажется. Ваша гравюра… — голос помедлил, — ваша гравюра — вещица хорошая. Для своей эпохи она вполне заурядна и, вероятно, изначально была напечатана в какой-нибудь книжке, вроде путеводителя по веселым кварталам, скажем так, ха-ха… кстати, она помоложе этой… ну а для нас ее ценность просто в экзотике. Хотите что-нибудь выпить?
— Охотно.
Инни выпрямился и неожиданно, встретился взглядом с мужчиной, который все еще стоял у витрины.
— Внимательный созерцатель, — сказал он.
— Вполне справедливое замечание, — отозвался Ризенкамп. — И не только созерцатель. Он знает в этом толк. Мне бы таких клиентов! Но у истинных фанатиков нет денег. В моих устах это, наверно, звучит странно, однако теперь, когда искусство все больше превращается в объект для вложения денег, торговля антиквариатом не доставляет былого удовольствия. Хорошие вещи покупают не те люди. Причем не сами. Покупкой занимаются высокообразованные прислужники, которые прежде продали себя.