Придурок - Анатолий Бакуменко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так и решил тогда Проворов, что будет он обязательно великим физиком или гениальным писателем. И вот странное дело — почему великим физиком, вроде бы понятно: лоренцевы там преобразования, то да се — но при чем тут гениальный писатель? — ну никак не понять. Всю эту муру: чеховых-пушкиных — толстых, не читал он. Картинки в книжках рассматривал, но читать — не читал. Чушь… и мура.
Да… Читал он Зельдовича, и словно примус в нем разожгли: какие-то энергии, какие-то вибрации пробудила в нем книга, и энергии эти опалили жаром щеки, пробудили блеск в глазах, устремились в голову, и она гудела и становилась от жара того тяжелой, такой приятно-тяжелой, словно все, что в книге той было сказано, было и им пережито и придумано — так мастерски рассказал все Зельдович, что почувствовал Проворов себя соавтором. Вот тогда и появилась в нем эта особенность его — его «мычалки».
— Вы хороший, вы легкий человек, Илюша, — говорили ему соседи, когда он шел в подъезде по лестнице, сопровождаемый своей непонятной мелодией (да, тогда он называл себя уже и Илюшей). — Только хороший человек может все время петь, — поясняли они.
Кстати, об имени. Имен в его жизни было много. В разные времена называл он себя в своей собственной жизни по-разному. Это, наверное, не понятно, но что я поделаю, если это действительно так. Ну, нравилось ему так, вот и все. Точка. Так что не путайте меня. Разберёмся. Когда-нибудь. Потом.
По инерции вслед за «Введением» проскочил он: Мышкис-Зельдович «Математическую физику», а за этим вслед «Прикладную математику», и приобрел в букинистическом уже Феймановы лекции по физике, но тут пришло время определяться, пора было поступать в институт. Да, конечно, в процессе чтения он заметил, что Мышкис-Зельдович это уже не совсем Зельдович, здесь появился уже скучноватый академизм, уже появились непонятные словечки из птичьего языка, на котором пишутся научные статьи, но он почти не замечал этого, охваченный гудением того примуса, который образовался в нем и содрогал, и устремлял его душу.
Боже, чуть не упустил одну деталь или событие, которое родители его восприняли трагически и даже поняли, что сын их явно дурак, несмотря на то что он — их сын, что это они его родили, воспитывали и думали о нем, как о мальчике ленивом, но определено умном, наделенном талантами… Правда, вот какими — этого они не знали, но таланты были, не могло их не быть: сын все же! Да, отчудил он, произвел вдруг впервые замеченную всеми нелепость: ушел в школу рабочей молодежи из вполне нормальной средней школы № 11. Ушел со скандалом семейным, с упрямством, которое можно обнаружить лишь у баранов да изрядной части хохляцкого народа. Аргумент, которым он доконал папу с мамой, был логичен и нелеп: ему очень хотелось очутиться как можно скорее в среде передового класса строителей коммунизма. Дело в том, что он спешил успеть насытить себя этим передовым, что никак не должно было пропустить этого, так как дальше должно было быть служение физике или, в крайнем случае, — литературе.
Да, было, было, скажу и я вам. Ведь и мы, а не нелепый этот Проворов, шептали (или пели?): «И мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков. И будут жаловаться милым, что не родились в те года, когда…» — да, что же это я тут? — и вы тоже помните всё, потому что и вы жили, жили же… И вы пели.
Пришлось папе его позвонить директору соседнего завода, потому что и он сам был директором завода, и Проворов стал учеником слесаря, а вот посвящения в рабочий класс тогда так и не состоялось, верно, потому только, что класс такой в обществе уже отсутствовал, а место его в то время уже занял совсем обычный советский обыватель, который сбывал, сбывал, да и добывался… Знаете, иной раз теперь мне даже кажется, что «рабочий класс» — это миф; вернее сказать: это мистификация, созданная для удовлетворения чьих-то политических амбиций. А может — нет! А может… аж страшно подумать!.. а вдруг и рабочий класс, и этот непонятный средний класс, и буржуи вдруг это вовсе не миф, и никто ещё не успел отменить классовой борьбы, и все ещё будет… Будет? — страшно подумать, что…
Но, пардон, еще до этого явно дурацкого шага, который предпринял Поворов, был в его жизни и другой нелепый и никем не замеченный случай, но который предопределил поход его в рабочие: во втором классе надо было зачем-то заполнить анкету. И в этой анкете была графа: социальное положение отца (рабочий, служащий). Он написал — рабочий.
— Но как же, Петенька, — сказала Галина Николаевна. — Твой отец директор. Значит, он — служащий.
— Нет, — сказал тогда Илья. Он очень много работает. Значит, он рабочий.
— Конечно, он много работает. Мы все это хорошо знаем, но директор — служащий. Их так называют: служащие. Понятно?
Было не понятно и было обидно: за что же про папу так?.. Он же работает, а вовсе не служит. Собаки всякие там служат. А папа человек.
Вот так это тогда было. И я уверяю вас, я-то это очень хорошо знаю: Петр-Илья дураком никогда не был, хотя и я не раздумал про него подобное. Нет, он просто был наивен до бесподобия, скажу я вам. До бесподобия!
В тот период его жизни был в нем еще один казус, который он осознал и понял, только когда зрелым мужчиной уже был, а может уже и пожилым. Он вспомнил вдруг и вроде бы без повода, потому что повод всегда внутри него был и он редко его воспринимал как повод. Да, вдруг вспомнил он, что христиане и крестьяне для него были одним и тем же, только почему-то в одном случае писали крестьяне, а в другом — христиане. Но что это за случаи такие, он не понял, а, вернее, не заострял на этом внимания своего, хотя и так сказать было бы неверно, потому что вообще ни на чем внимания он не заострял, а просто: о чем думалось, о том он и думал. Конечно, не всегда так. Иной раз происходил разрыв в его обычной жизни такой, как в случае с Зельдовичем, и уходил он вроде бы в жизнь иную, которой и жил какое-то время.
Да, пришла пора выбирать институт, и он поехал в Москву в инженерно-физический. Было ли на Каширке в то время метро — не помню. Помню только, что была это откровенная окраина города, выглядела вполне провинциально — словно родная его Йошкар-Ола, такая же тихая и зеленая. Ну а об институте впечатлений у него не осталось никаких. Даже отрицательных. Все было вытеснено из сознания сразу же за дверью медицинской комиссии, которую там надо было проходить; вытеснено тем, что интересовало почему-то комиссию не то, какой готовенький физик объявился тут перед ними, а то, что у него давление, будто он в пехотное училище явился поступать. «Нам студенты нужны, а не пациенты в амбулаторию». От разочарования он возвратился домой, но… было ли разочарование, а?.. Это как на что посмотреть — скажу я вам, только словно погас в нем тот примус, что гудел не переставая все последнее время. Теперь же: когда стал он уже вполне и в меру образованным, он сказал бы про себя, что испытал тогда что-то типа катарсиса, но тогда-то он был другим и слов «типа катарсис» не знал и знать не мог, потому что был только просто мальчиком с аттестатом зрелости от 1964 года из тогдашней ещё провинции. И все.
Да, погас в нем примус, и стало так скучно на этом свете, что мысли о том, где и кем быть, вроде и не возникало в его голове. Все. Жизнь кончилась, кончилась, не успев даже начаться. Великий советский физик умер во время непреднамеренного, случайного аборта… Вернее было бы назвать это просто — выкидышем. Великий физик умер, но «гениальный писатель»?.. писатель-то?! Забыл про него разлюбезный мой Проворов — сил для жизни совсем и сразу же не осталось в нем. Смолкли «мычалки», исчезли из жизни нашей такие уже привычные «гуделки», гулким и пугающе пустым стал наш подъезд, повеяло в нём плесенью и сыростью, и каждый день стали оставлять в нём свои метки коты, и удрал я, сгинул где-то в бездомном пространстве времени… Сгинул?. сгинул ли? Почему-то я остался жить со странным чувством, что потерял что-то, что-то не сделал, что-то не совершил… не свершилось в личной моей жизни что-то — вот как! Постоянное беспокойство кусочком сидело в моем сознании, и я вдруг вздрагивал от движения воздуха, словно расслышал в этом движении еле слышное мычание, загадочно обозначавшее присутствие моего друга.
В шестьдесят восьмом я был на каникулах в Йошкар-Оле. Было лето, было душно, и даже сквозняки, несущиеся со стороны Кокшаги вдоль Пушкинской и Институтской улиц, не приносили облегчения. Каникулы обрушились на меня вдруг: за кучей привычных дел я не приготовил свое сознание к этой грядущей бездне времени и был застигнут ей врасплох. Поэтому я привычно продолжал «работать над текстами»: читал, заносил что-то в библиографические карточки, но цели определенной в этом не было никакой, да, может, и смысла, потому что смысл всяких дел появляется в присутствии цели. Случайно «текст», над которым я «работал», был чеховским «Черным монахом», и я понял, что скоро свихнусь. Точно.