Придурок - Анатолий Бакуменко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, интересно: чтобы жить такой жизнью, нужно было тоже питаться, оказалось, что мозг — это такой особый желудок, который постоянно требует пищи. Нет, так сказать нельзя, потому что в результате работы желудка получаем мы элементарную какашку. Пожалуй, сравнить можно с топкой, которой для поддержания огня требуется новая порция дровишек. И еще приходил этот душевный жар, возбуждение какое-то, такое мощное возбуждение, что возникал озноб меж лопаток… как, если в сауне перегреешься, приходит вот такой же озноб, означающий, что ты живешь. Нужно было постоянно читать, чтобы думать и понимать. Но, слава Богу, был дом с белыми колоннами на Фонтанке рядом с домом графа Льва Николаевича, и там, блуждая меж стеллажами, можно было ощутить и свою малость, и понять сколько много тебе предстоит узнать еще, чтобы жить твоей жизнью до конца твоего. Там на верхней полке стеллажа у стены увидел я тринадцать томов краткой истории философии и был ошарашен тем, что их тринадцать, и тем, что это только краткая история. Эта огромность мира обещала интересную, полную невероятных событий и приключений жизнь впереди.
Почему я все это пишу, когда задача моя говорить о Проворове или Пете, как назвали его родители. Но что поделаешь, если пути наши всегда оказывались рядом и шли будто параллельными потоками. Вот и сейчас, когда я поднимаюсь — пардон, лучше в прошедшем времени — я опять путаюсь, всё, всё путаю я.
Я поднимаюсь по парадной лестнице публички. Поворот, еще поворот. Ноги не хотят идти, потому что я знаю, наверху меня ждет Галина. Она, которая захотела быть предельно честной. Она наградит меня сейчас всей правдой, которой я не хочу знать и которая не правда вовсе, потому что ни мне, ни ей самой она не нужна, но она не догадывается об этом, просто ее воспитали так: всегда говорить только правду, «сколь горька бы она ни была»… И кому какое дело до того, нужна эта правда кому или не нужна. Ее произносить нужно всегда… Но, Боже, есть же слабые люди, они не знают, что делать с больной, болью отдающей правдой; не все, Господи, настолько умны, чтобы справиться с правдой, чтобы принять и оценить благородство той, которая (дура набитая!) собралась сейчас убить тебя и себя навсегда. Приготовилась нанести себе непоправимый удар, потому что будет при каждом своем очередном разводе вспоминать, милый мой дурак, тебя. Вспоминать, проклинать, и не будет тебе в ее памяти покоя.
Но колыхнулось сердце от другого: там, наверху, за последним поворотом услышал я уже забытое — вот ведь дело-то какое: услышал я забытое гудение, напоминающее не то примус, не то мычание — «гуделку» его, и выскочила из меня дурацкая ерунда. Все эти «замирания сердца», предвестники сердечной боли. Это пел он, пел нескончаемую свою песню, и я полетел за ней, за этой песней, полетел мимо той, которая обреченно приготовилась к удару, но я пронесся мимо.
— Толя!
«Он в курилке», — понял я, пролетая.
Да, он был в курилке. Я узнал его случайно, когда уже собрался уходить, потому что его там не было, были две бледные девицы с сигаретами в длинных пальцах, был этот обычный нервный тип, который в курилку приходил, чтобы поскандалить там со стеной и помахать перед ней яростными своими руками. И был еще другой тип, и у этого типа борода, как у Андрюши Ярыгина. Знаете такая, которую отпускают не столько для форса, а более от мужского кокетства другого свойства: мол, бриться не охота — или «мне просто некогда обращать на себя внимания». И это был он. Он изменился, у него уже не было той округлой физиономии, и в глазах его уже появился какой-то смысл, не озабоченность, нет, а именно смысл. Я не знаю, как это объяснить словами: я понял, что в тот момент он был старше, хотя и были мы одногодками и даже родились примерно в одно время. Только он в Ижевске, а в одном доме жили с пяти лет. Это я помню.
Разговорились мы просто и сразу.
— А кто такой Андрюша Ярыгин? — поинтересовался он, когда я сказал, что борода у него, как у Андрюши. Я не знал, как объяснить, потому что никакого Андрюши Ярыгина в то время не знал, просто в голову влетело, да и мысль меня в то время одна забавляла. Мне казалось, что если в тексте написано просто «некто» и даже с чертами характера, то получается какой-то фантом безжизненный, кукла, но, если дать ему имя, то он объективизируется и даже характер у него обозначится и отношение к нему…
— Понимаешь? — он понимал; он не словами это сказал, я в глазах его это увидел.
— Да, да, — горячо заговорил он. — Я и сам уже это чувствую.
— Вася, Василий, Васек, Василий Макарович, Макарыч это все разные люди, ты это чувствуешь? У них уже совершенно разная жизнь, у них социальное положение разное, у них жены совершенно разные, статус, зарплата… Понимаешь?
— Знаешь, я ведь сам пишу, — неожиданно сказал он.
— Ну, — не поверил сперва я. — А физика? Как этот, как его Дау… Ландау. Ты же хотел…
Он непонимающе посмотрел на меня, потом вспомнил:
— А-а-а… Это. Я и забыл уже. Все из головы выскочило, как будто и не знал никогда. Ничего не знал. Смотрю как-то на солнце сквозь дерево… Ты смотрел когда-нибудь так?
Я пожал плечами.
— Помнишь, дерево словно съедено там, где солнце за ним спрятано, ствол там тоньше… Помнишь?
— Да, да…Ты говори…
— Так вот я смотрю на этот ствол и пытаюсь вспомнить, дифракция это или интерференция. Понимаешь, начисто забыл, словно и не знал никогда. А знаешь почему? Потому что мне это и нафиг знать нет нужды. Проехало, сгинуло в чужой теперь жизни. Понял? Жизнь многовариантна, и тот вариант не состоялся. Он уже не мой.
Я его понял, я очень хорошо его понял, потому что и со мной вот так: ушла какая-то жизнь и… нет уже ее. Сгинула.
Из курилки мы шли вместе, и тут у лестницы меня окликнула Галя Бойцова, и мы расстались с Ильёй. Он хлопнул меня по плечу: «В «Сайгоне»…», — и заспешил вниз по лестнице. Галина была немного растеряна, но решилась, и была печальной и суровой. У неё даже ее еле заметный шрамик под нижней губой забелел, обозначаясь.
— Я должна это тебе сказать, — сказала она, печалясь и блестя глазами. — Летом я была в Сочи. Он старше меня, у него семья. У нас было все. — Она смотрела прямо и отважно, и глаза стали сразу сухими. Я никогда не целовал её. «Я никогда уже не поцелую её», — понял я и притянул к себе за руку, и поцеловал в мягкую щёку — Можно я тебя провожу? — сказал я, не понимая, когда все придумал и решил.
— Я тебя провожу, — сказал я ей.
Она не понимала ничего. Кругленькие ее щеки пылали жарко, ей нужны были объяснения, она решилась рвать свою душу, и она не могла ничего понять, не могла и не решалась понять, что же значит этот «наш» поцелуй. Она решилась, решилась… и это было совершенно непонятно… Совершенно. Она все поглядывала на меня, когда я подавал ей пальто внизу, в раздевалке, и потом на Невском взглядывала, что-то проверяя для себя, начала было опять вспоминать свой Кавказ, но я перевел разговор сразу на Вайду, фильм которого уже три дня шел в «Титане». Его показывали только днем, словно фильм этот был детским, показывали только в один сеанс, и назывался он: «Все на продажу». Фильм показался мне ужасным тогда, циничным, что ли. Он был «сделан», как была «сделана» булгаковская пьеса о Пушкине. Сам Пушкин «появлялся» в ней только один раз, в самом начале первого действия. Его пронесли вдоль задника на носилках, пронесли уже после дуэли, а все остальное было в разговорах вокруг дуэли и в ожидании неминуемой его смерти. Поразительна была сестра Натальи Николаевны Пушкиной, Александра Николаевна. Она любила Пушкина, любила так, как самой Наталье Николаевне любить бы гения нашего надо, ведь была бы судьба его иной, не было бы этой нелепой, никому не нужной смерти, не было бы этой горечи по утрате; но будь иная у него судьба, стал ли бы он чем-то большим, чем автор прекрасной поэмы о Руслане с Людмилой, — думал я тогда, все же сожалея о горькой его судьбе… Фильм Вайды закручен на истории исчезновения Сбигнева Цибульского. Сбигнев не появился на съемках фильма, труппа возмущается, разговоры идут вокруг его, как сказали бы теперь, «звездности», но не это главное, главное, что люди сразу начинают примерять на себя его «одежды» и считать свою выгоду от этого проступка Цибульского. Интересно и то, что все действующие персонажи фильма — это актёры, которые играют самих себя. И Даниэль Ольхбрыхский уже примеряет на себя «мантию» первого актера Польши. Неизвестно, откуда появляется слух о том, что Цибульский погиб под поездом, возвращаясь от любовницы ночью в Варшаву, и это дает новый виток надежд, но и потерь… Слух исследуется, находится девочка, ей лет четырнадцать; от этой девочки так неудачно спешил актер, и она вдруг понимает, что вошла уже в историю, что она — та, от которой — последней — ушел великий актер, и это уже другое положение, другой статус. Продается все. Обнажено. И Вайда не скрывает, что и он продавец, он делает деньги на смерти своего актера, исследуя и себя, делая и себя объектом своего исследования, и даже больше: он вроде даже любуется смелостью и наглостью своего «хода»… Он продаёт. Все, даже смерть, идет на продажу. Это было цинично, и душа возмущалась, не желая принять такую жестокую историю, но Вайда никогда не врал, только его правда была жестокой. Как и в «Пепле и алмазе». Но чувство было, словно какашек накушался, словно в замочную скважину насмотрелся — извращенец. А эта пигалица с куриными мозгами уже пищала что-то. Да, она уже что-то там пищала, что-то вещала, дура… набитая… Я говорил это и видел, что Галя уже не волнуется, уже успокоилась, хотя и не слышит, а только слушает меня. Мы свернули на Маяковского, и у подъезда все поглядывала она то на окна свои на втором этаже, то на меня, словно ждала чего ещё, словно думая и решая, но вроде не решила ничего, и мы расстались. Я думал о том, что все кончилось очень даже хорошо, потому что мне всегда нужно было придумывать темы для разговоров с ней, потому что у неё была жизнь своя, совсем не похожая на мою, и у неё были свои темы, совершенно неинтересные мне, и еще с ней нельзя было погружаться в себя, с ней нельзя было просто молчать, нужно было говорить, и иногда это было просто мучительно. Но, может, и ей тоже было мучительно со мной, думаю я сейчас. И неинтересно, думаю я сейчас.