Придурок - Анатолий Бакуменко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стыдно… когда все знают — не знать.
«Пью горечь тубероз, небес осенних горечь и в них твоих измен горящую струю. Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ, рыдающей строфы сырую горечь пью».
Всё было непонятно, непонятно что такое есть — тубероз. Может, напиток какой, раз его пить можно. Это грубо, — думал он, — это не поэтично — напиток. Наверно, не поэтично, но это понять можно, а вот пить «небес осенних горечь» да еще и «измен горящую струю». Это понять нельзя. Умом понять нельзя, а если не умом, то чем же? А? Чем? Чем понять-то? И что понять?
Спрашивать было нельзя: он и так слишком часто попадал в нелепые ситуации из-за своей слишком умной физиономии. От него всегда ждали чего-то, соответствующего внешности, но он-то знал про свою умность всё. Он вдруг это вспомнил, этот случай, который с ним на Домбае был.
Они тогда вшестером на Кавказ поехали, в горный, так сказать, туризм. Были там бывшие одноклассники Виктора, и он — девятиклассник. Брат его за собой везде таскал, по всем лесам марийским и рекам, а тут и на Кавказ взял. На Домбае в те временна только два маленьких альпинистских лагеря было, да площадка под палатки «диких» туристов. Да еще кладбище альпинистов. Они только еще палатки начали ставить, когда к ним подошли двое, оказалось — москвичи одного из лагерей. У них срок путевки кончился, и они искали попутчиков, чтобы идти через Клухорский перевал.
Но все устали, и хотелось отдохнуть дня два хотя бы.
— А чё отдыхать-то, на море отдыхать будем. Нам только вверх подняться, а там сядем на ледник и вниз спустимся, как на эскалаторе, — весело говорит белобрысый парнишка, и девица смеется:
— Чё отдыхать-то?
И Пётр поддержал их: очень ему к морю хотелось, хоть и понимал, что потом долго будут грезиться розовые — нет, не так: голубые с темной зеленью на розовом почему-то небе — вершины с нахлобученными или заломленными шапками из снегов — да, так, — будут грезиться горные ему вершины. И голубые озера в чашах меж заснеженных склонов.
— Ребята, правда, пошли. Что нам здесь сидеть. После отдохнем. На море. Клухори-то вон, до него рукой подать, а там сядем и поедем. Как в метро. И тащить на себе ничего не надо. Рюкзаки рядом на ледник поставим. Поставим и поедем. Когда идти? — спросил он москвичей.
Тут все рассмеялись.
— Значит, не пойдете? — говорит белобрысый.
— Отчего ж не пойдем? Можно и пойти, раз на эскалаторе, — ответил Пётр вполне серьезно, не обращая внимания на смех ребят.
Когда москвичи ушли, Яшка Гринберг сказал ему с уважением:
— Здорово у тебя это получается, на полном серьезе сказал, ни один мускул лица не дрогнул. Из тебя юморист хороший может выйти. Может, как Райкин будешь.
А он ведь и правда на полном серьезе говорил. Ледники ведь движутся, а как они движутся — ну, зачем ему это знать. Сказали, как на эскалаторе, значит — так и есть. Зачем врать-то.
Вот тебе и «тубероз»…
Так что до всего самому придется доходить, чтобы в нелепицы больше не играть.
— Ну, а Лиза что? — спросил его Лёшка Давыденков. — Что у вас с Лизой дальше было? — спросил он.
Проворов тогда вздрогнул от неожиданности, потому что и не понял даже, что слепил целый рассказ Лешке, потому что, казалось, просто привычно зашумело в его голове, загрезилось, и он только думал и думал о чем-то, о Лизе, о ТЮЗе, о стихах. И стало вроде и непонятно, что же из всего, что пригрезилось, сказал он Лешке, а о чём подумал только. Интересно, с тревогой подумал он, а о леднике я ему тоже сказал… Этого ещё не хватало!..
— С Лизой у нас ничего больше не было.
— Как, как же вы расстались? Слёзы, нервы, а? — Лешку с его проблемой это очень интересовало, а Пётр неожиданно вдруг понял, что толком и не заметил, как же расстались они с Лизой. Просто она вдруг исчезла. Он перестал о ней думать, и она исчезла. После работы он торопился теперь в читальный зал библиотеки, и субботу и воскресенье проводил там, но в выходные библиотека работала только до четырёх, и он шел после привычно в ТЮЗ, но Лизу уже там не встречал. Странно, но, кажется, он никого и не спрашивал о ней. Помнится, он шел по Пушкина и впереди увидел её шубку из искусственного леопарда, и заторопился, чтобы окликнуть или догнать, но вдруг понял, что сказать будет нечего, и растерялся. А она обернулась сама, без окрика его остановилась:
— Как давно я тебя не видела, — сказала она ему. — Ты знаешь, я тебя почувствовала, как раньше, словно спиной, — сказала она и улыбнулась ему. И ему опять хорошо стало, легко, но она заспешила, заспешила она куда-то, и они расстались, а встретились… встретились, когда прошло черт знает сколько уже времени. Когда уже не одна жизнь прошла…
У неё всё такие же огромные глаза были… и белки с фиолетовым отливом. «Волоокая Эос»… Такие глаза только у Тоньки Магилат ещё были. Больше ни у кого. Морщинки лучились в краях глаз, а лицо было чистое. Было ей тогда уже лет шестьдесят.
— Ты сегодня кто: Петя, Илья, Бондаренко, Иванов или Ник? — спросила она его, улыбаясь.
— Я сегодня — Я, — сказал он, потому что в то время уже решил, кто он теперь. И всегда.
— Это очень хорошо, — сказала она.
Да, встреча эта произошла через много-много лет, когда, кажется, не одна уже жизнь прошла… а тогда он Лешке ничего больше о Лизе не сказал, потому что не захотел больше о Лизе говорить. «Я никому больше о Лизе ничего не скажу», — почему-то решил он.
— Значит, у тебя начался роман с юной Алей, — догадался Лёшка.
Ему так, видно, хотелось, чтобы это было так, что пришлось улыбнуться согласно, согласно кивнуть.
— Я так и знал!
«Ну что ты можешь знать, ну что ты можешь знать, Лёшечка», — думал на это Проворов.
«Странно, — думал он, — странно, но это так: всегда мужчина связан с женщиной. Чем бы мужчина ни был занят, что бы он ни делал, но всегда вокруг женщины, которые интересны ему, о которых он думает… или думал когда-то. От которых он зависит…»
Да, он тогда полностью ушел в книги. Хотелось узнать то, что знали уже другие, но что для этого читать, он не знал, а спросить стыдился, и шел наощупь, шарахаясь из стороны в сторону средь книг и журналов. Шел случайно: то находя какие-то тропы, то теряя их, но в голову что-то входило, что-то складывалось там и начинало жить по-своему. И, вот странное дело, жизнь с книгами не мешала ему продолжать существование в постоянных его «мычалках», только ритмы и мелодии, может быть, стали замысловатей, но он не мог этого ощутить, потому что «уход» или «улёт» происходил помимо его воли и сознания. Просто он вдруг понимал, что опять находился «там», потому что, к примеру, шел по Пушкина и в следующий миг понимал себя уже у «Восхода» на Комсомольской. А сколько времени занимал этот миг — кто ж его знает, он-то «отсутствовал», он-то заметить не мог. Но быть в «мычалках», а иногда они превращались уже в «мурлыкалки», было увлекательней, чем прежде.
Не понятно, как же это произошло, что он вдруг обратился и к статьям Белинского «О Пушкине». Непонятно, потому что как-то это оформилось в сознании ТЮЗовцев и не раз озвучено было, что то, что в школе изучается, внимания не стоит. Но Пушкин был ему недоступен, и он искал путей к нему. Хоть каких-то. Он же не глухой! Так почему же он не слышит Пушкина? Все гений говорят, гений, а вы скажите, чем, почему он гений, в чем это проявляется? Эта его гениальность? В чем она?
И ведь нужно было упорство и упрямство его ослиное, чтобы добраться до восьмой статьи и начать хоть что-то чувствовать… или понимать? Хоть что-то…
Но ему повезло: у Али увидел он книжечку Марины Цветаевой «Мой Пушкин». Эта книжечка была о Марине Цветаевой, которая через Пушкина узнавала себя, или Пушкина узнавала через себя, или мир узнавала через себя и Пушкина, или… В этой книжечке было триединство — Мира, мира Пушкина, воспринятого Мариной, и мира самой Марины.
Это было как раз то, что ему было нужно!..
«Море было большое». Кажется с этой фразы, разъясненной юной девочкой Мариной, началось путешествие моего Проворова в мир поэзии и души — своей.
«Море было большое» — вспомнил! Было четыре часа утра. Бабушка осталась у администратора оформлять документы, а они с внуком пошли на пляж. Они только приехали. Пляж был нежного апельсинового цвета, немного розоватого, а дальше было сплошное и огромное лазуревое зеркало моря. Огромное. И ни ветерка. Покой…
Никого! Только море и они. А «море было большое».
Больше и лучше не скажешь. Они только вышли из-за домиков к пляжу, и… — море было большое!
Да, это было тогда, и ему было пятьдесят четыре, а когда он стал уже достаточно большим и ему было уже пятьдесят семь или пятьдесят восемь, а, может, и все пятьдесят девять, в его голову пришла эта мысль, что душа человека — это очень не просто, что это сложнейший инструмент, который долго создаётся, который создаётся всю жизнь, и в нём все важно: и какой изгиб, и какая толщина здесь и вот здесь — этот инструмент создаётся всю долгую человеческую жизнь, и всю эту долгую человеческую жизнь происходит настройка этого инструмента.