Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В общем-то, я не могу сказать об этой девушке ничего плохого, хотя она бесцветна и скучна, — заговорил он наконец. — Думаю, что и сына мне винить тоже не в чем — с какой стороны ни посмотришь, жить со мной было ему несладко. Я воспитывал его, как принца, а теперь он бегает и продает мои работы, как последний бедный приказчик у торговца картинами. Мать оставила мальчику немалое состояние, но к тому времени, когда Титус вступит во владение им, от него мало что останется.
— Я понимаю: сейчас он обижен, но ведь со временем обида пройдет, не так ли? — вставила Абигайль, глядя на Рембрандта застенчивыми серьезными глазами.
— Беда совсем не в этом наследстве. Как ни странно, он даже не думает о деньгах — могу поклясться в этом. Обижен не он, а я: я не в силах простить ему, что мои картины интересуют его меньше, чем моего ученика. Разумеется, он достаточно учтиво отзывается о моих полотнах, но я-то догадываюсь, что он не менее учтив и там, где речь идет о десятках других художников. Он просто не видит в моих работах ничего такого, чем стоило бы особенно восторгаться.
— А не потому ли он так сдержан, что еще молод и к тому же с детства привык к вашим вещам? Дайте ему время, маэстро, и я уверена: наступит день, когда он воздаст вам должное.
— Сомневаюсь. — Рембрандт замолчал и принялся писать контур: голова, нежно и внимательно склоненная набок, хрупкая округлость плеч, тонкая рука с увядшей красной гвоздикой. — А кроме того, сколько можно ждать? Я стар, госпожа де Барриос, стар, болен и почти забыт. Пишу я лишь потому, что это для меня единственный способ убить время. Когда я не пишу, я ожидаю смерти. Думаю я тоже только о ней.
— Неужели, маэстро? — Абигайль в первый раз забыла о том, что должна сохранять позу, и увядший цветок упал к ней на колени. Руки ее сделали легкий, но беспредельно выразительный жест — она словно сжала своими теплыми ладонями опустошенное лицо художника. — Я знаю, это ужасно. Один год я тоже все время думала о смерти, а ведь я была тогда молодой — мне двадцати двух не исполнилось. Я была совершенно здорова, но не могла спать: я не решалась закрыть глаза из страха, что умру ночью. Тогда я не понимала, что со мной творится, но теперь знаю: что-то заставило меня отвернуться от людей, внушило мне, что я не смогу любить. И с тех пор я убеждена, что эта навязчивая мысль о смерти вызывается в нас нерастраченной и тоскующей любовью, которую мы пытаемся затаить в себе.
— Может быть, вы и правы, но я-то уже не способен любить.
— Вы? — женственно, насмешливо и нежно сказала она, без ложного стыда глядя на свой контур, это магическое отражение ее тела, которое создал Рембрандт, стоя перед нею и уверяя ее в том, что он опустошен и не способен любить. — Тот, кто видел это… и это, — Абигайль, вспыхнув, посмотрела на скомканные рисунки, — никогда вам не поверит.
Художник не возразил — он был не в силах возражать ей. Если он уловил в мрачном лице ее мужа некую частицу самой тайны существования; если его умершие возлюбленные, такие же нежные и прекрасные, как раньше, вернулись к нему и явили свои утраченные лица в рисунках, разбросанных по полу, если сын его предстал перед ним без обычной напускной личины и пробудил в нем жалость, то произошло это потому, что Рембрандт со всем нерастраченным и тосковавшим в нем чувством страстно потянулся к Абигайль.
Ее прекрасное гибкое тело вновь приняло нужную художнику позу, а он взял кисть и закончил контур, особенно долго провозившись с руками и увядшим цветком: хотя самой яркой деталью портрета, естественно, должно было быть лицо, Рембрандт хотел окружить руки чем-то вроде ореола, словно они сами излучали свет. Абигайль не проронила больше ни звука до самого конца сеанса, и, хотя художник был благодарен ей за то, что она не разбавила банальностями слова, вставшие между ними обоими, ее молчание так взвинтило его нервы, что он забыл у Барриосов свою шляпу и заметил это лишь тогда, когда очутился на крыльце и ветер растрепал ему волосы.
Дверь была не заперта, и он вернулся за шляпой в комнату, которая показалась ему теперь темной — там больше не было Абигайль. Но она была рядом, и с нею был ее муж — сквозь оливково-зеленый занавес, отделявший гостиную от приемной, художник услышал голос Мигеля де Барриоса:
— Только контур? Ну, на этот раз он не торопится. Со мною он столько не возился. У тебя появился поклонник, это ясно.
А в ответ раздался ее голос, сочный и чуточку сердитый, голос, который остался памятен Рембрандту до конца его дней:
— Не думаю, но, будь даже так, меня не следует дразнить. Женщина, которая понравилась ему, вправе этим гордиться и должна быть благодарна судьбе. Не испытываю никакого желания обращать это в шутку.
* * *С этого дня Рембрандт уже не мог смотреть на Титуса лишь как на равнодушного и холодного критика и торговца картинами. Он видел его таким, каким мальчик был на самом деле или по крайней мере представился ему в гостиной госпожи де Барриос — растерянным, измученным, обездоленным, но этот новый образ не помог ему привнести жалость и любовь в отношения с сыном. Натянутая фраза молодого человека: «В субботу я венчаюсь. Надеюсь, ты придешь?» — привела художника в такое раздражение, что он почувствовал, как на лице его запылали от гнева багровые пятна, и только крайним усилием воли он заставил себя выдавить с карикатурной сердечностью:
— Разумеется. Как же иначе?
За последние двадцать лет художник отнюдь не привел себя в тот вид, какой желателен для свадебного гостя: одежда его износилась, плохо сидела на нем, и он не лучше, чем раньше, представлял себе, как надо держаться во время обряда и что говорить теще и невесте Титуса. Корнелия была здесь плохой помощницей: как только она узнала, что день свадьбы уже назначен, вся ее долго сдерживаемая воинственность вырвалась наружу, и девушка отказалась даже от денег на новое платье, которое ей следовало бы сшить к торжественному случаю.
— Нет уж, я пойду в своем голубом, — отрезала она. — Сойдет такое. А что подумают ван Лоо, мне все равно.
Во время церемонии и длинного скучного ужина, последовавшего за ней, Рембрандт ухитрился выглядеть радостным и предупредительным. Только раз, у входа в церковь, где новобрачные здоровались с гостями, он утратил власть над своим лицом, и произошло это в ту минуту, когда Титус, подойдя к даме деревянного вида в чепце с лентами, обнял ее и сказал:
— Ну вот, матушка, теперь я в самом деле имею право называть вас так.
Рембрандт подумал тогда о той, кто в муках родила этого мальчика и, зная, что смерть уже нависла над ней, протянула его мужу, как свой дар и свой шедевр; вспомнил он и о той, кто растила Титуса с большей гордостью и любовью, чем собственного ребенка, и ему показалось, что сердце у него вот-вот разорвется.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});