Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И не думайте уходить! Пожалуйста, побудьте у нас еще, ну хотя бы пока не спадет жара, — попросила его жена.
Сейчас еще больше, чем раньше, художник был убежден, что где-то видел ее — может быть, много лет назад, когда она была еще ребенком.
— Я бы с удовольствием, но не могу, право, не могу — дома будут беспокоиться. Вы представить себе не в силах, как мои домашние следят за мной, как они докучают мне просьбами сказать, куда я иду, и как волнуются, если я хотя бы на полчаса опаздываю к ужину, — возразил он.
— Кто именно? Ваша жена?
— Нет, госпожа де Барриос. Моя жена умерла.
— Мир праху ее!
— Я имел в виду мою дочь, ученика и старушку, которая ведет у нас хозяйство. Все они беспокоятся и огорчаются из-за сущих пустяков.
— Но ведь они делают это потому, что любят вас, — сказала Абигайль, слегка наклонив набок свою яркую голову и опустив веки.
Разговор продолжался еще несколько минут, но она уже не принимала в нем участия. Муж ее предложил по четыреста флоринов за каждый портрет — щедрую, но не чрезмерно, цену, взял перо и твердым угловатым почерком записал адрес, по которому он может найти художника: он не склонен вторично терять его. Затем, раздвинув шуршащий занавес и выйдя с гостем в более светлую приемную, — жена его осталась в затененной комнате, — де Барриос спросил:
— Когда же мы должны явиться к вам, господин ван Рейн?
Мысль о том, что они придут к нему, подействовала на Рембрандта так же болезненно, как свет, пробивавшийся из-под большой двери.
— Нельзя ли мне самому приходить к вам, господин де Барриос? Это больше устроило бы меня, — возразил он.
— Но почему, маэстро? С Розенграхт до Бреестрат путь не близкий. Нам с женой легче проделать эту прогулку, чем вам, — по крайней мере в ближайшие недели. Абигайль сейчас только на втором месяце беременности, и мы с ней все равно гуляем. Мы выходим на улицу почти каждый вечер, перед сном.
«Как я, бывало, гулял с Саскией, а потом с Хендрикье, — подумал Рембрандт. — Рука об руку, бедро к бедру…».
— И все-таки, если не возражаете, я предпочел бы приходить сюда. Я как-то не представляю вас вне этой гостиной и вещей, которые в ней находятся, хотя, конечно, отнюдь не собираюсь писать их.
— Ваша воля, — уступил поэт. — Тогда назначьте день. Будущий вторник? Или среда?
Теперь, когда художник снова стоял на ступеньках, где его угнетал и вид негостеприимной улицы, и солнце, затуманенное маревом зноя, он не согласился ни на вторник, ни на среду, и сказал, что придет в четверг. Почему? О, совсем не потому, что он боялся уронить свое достоинство — он пекся о нем гораздо меньше, чем предполагали де Барриосы. Просто ему не хотелось давать волю мечте, родившейся у него в затененной гостиной, не хотелось верить, что он еще чего-то жаждет и к чему-то стремится в этом опустелом мире.
* * *Ни одна работа, даже «Синдики гильдии суконщиков», не подвигалась у Рембрандта так споро, как портрет Мигеля де Барриоса. В середине октября полотно было закончено и, положив лупу, которую он попросил изобразить на портрете, потому что был дальнозорок и не мог без нее читать, поэт сказал:
— Превосходно! Превосходно! Умоляю вас: больше ни одного мазка.
Рембрандт нуждался в этом одобрении и был благодарен за него: разве может быть уверен в себе человек, который на седьмом десятке лет бредет в неведомую страну, притом бредет вслепую и повинуясь лишь внутреннему, не всегда понятному голосу?
Пять добрых синдиков и добродушный их слуга были реальны, гармоничны, залиты солнцем. Мигель де Барриос одиноко возник из мрака, был, казалось, не совсем материален, и на его изборожденном морщинами лице, в изгибе скрытных и сжатых губ, в больших всевидящих и все же не все видящих глазах читалось нечто такое, что нельзя было передать на доступном разуму языке. Мигель де Барриос выступал из черной пустоты вселенной, подобно тому как в день первой его встречи с Рембрандтом из полутьмы гостиной навстречу художнику выступили медный сосуд и мавританская ширма. Он был навечно запечатлен на полотне, но образ его говорил: «Взгляните на это преходящее чудо. На мгновение я здесь, и никто не знает — почему. А еще через мгновение я исчезну, и опять-таки никто не узнает — почему». Но именно этот трагический смысл и придавал картине мрачное великолепие: подобно падающей звезде, она оставляла за собой след — безмолвное изумление.
Мастерство, с которым она была написана, поражало ее создателя не меньше, чем то, что он в нее вложил. Художник был стар, болен, и совершенство его работы казалось поэтому особенно невероятным. Свет переходил в тень, а тень в свет еще более неуловимо, чем Рембрандту удавалось это делать в годы расцвета; краска, согретая теплом его пальцев еще раньше, чем он прикасался к ней, сама отливалась в нужную форму; кисть его была живым существом, продолжением его руки, и каждый соболий волосок на ней подчинялся его желаниям, прежде чем он сам успевал понять, чего он желает.
«Если уж дело шло так, когда я писал мужа, каких чудес я добьюсь, начав писать жену?» — спрашивал себя Рембрандт в дни, когда с ликованием и сожалением убедился, что подходит к концу первой половины своей задачи. Каждый раз, приходя к де Барриосам, он непременно видел Абигайль, хотя всегда мельком: она словно догадывалась, что ее присутствие может задержать свершение первого чуда, а то и вовсе помешать ему.
— Добрый день, маэстро! Я на минутку — только оставлю здесь вот это на случай, если вы захотите немножко передохнуть, — говорила она, внося и ставя на инкрустированный столик вино и ломтики холодного мяса, а затем уходила так быстро, что Рембрандт не успевал даже запечатлеть в памяти ее лицо и решить, какого цвета на ней платье — красновато-коричневое, алое, зеленовато-синее или синевато-зеленое. Но исчезала она не совсем: Рембрандт то и дело слышал, как она идет по лестнице, окликает детей, зовет служанку или что-то тихо напевает. Поднимая голову, чтобы дать отдых глазам, он видел кашемировую шаль, переброшенную через ручку кресла, и понимал, что ее оставила там Абигайль; он внезапно замечал, что в сосуде на камине вместо сухих камышинок алеют цветы, и представлял себе, как она подбирала букет своими гибкими руками, унизанными множеством драгоценностей.
Однако первый сеанс с Абигайль, состоявшийся в пасмурный день, когда ветер гнал листья мимо незанавешенных окон, начался так неудачно, что художник невольно спросил себя, не сгорело ли его мастерство в последней яркой вспышке. Дело было не только в том, что госпожа де Барриос была застенчива и держалась натянуто, отчего любая ее поза казалась застывшей и неестественной, а смущенный виноватый взгляд не позволял прочесть на ее лице какие-либо иные чувства. Гораздо больше тревожило Рембрандта другое: словно мальчишка-ученик, еще не овладевший азами ремесла, он никак не мог добиться должного сходства. Мигеля де Барриоса он набросал с одного раза за десять-пятнадцать минут, истратив на это всего один лист бумаги. С Абигайль все получалось по-другому: за первые же полчаса он сделал семь набросков, скомкал их и в отчаянии побросал на восточный ковер. Он ничего не понимал. Всю жизнь он так легко добивался сходства, что нарочно старался удаляться от него, придавая чертам модели неуловимость или, напротив, расцвечивая их подробностями, для того чтобы подчеркнуть что-либо значительное, усилить настроение или закрепить мимолетное впечатление. А теперь, когда модель неподвижно сидела перед ним на резном стуле с оливково-зеленой обивкой, озаренная сиянием старинного канделябра, Рембрандт не мог нарисовать то, что видел, и это приводило его в такое смятение, что он готов был выбежать из дому и проверить, способен ли он вообще нарисовать что-нибудь — ступеньку, ствол дерева, голую стену.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});