Роман без названия - Юзеф Крашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь вы нашли бы меньше братских чувств, дружеских связей, сердечности и веселья, чем у медиков, — каждый держался особняком, думал только о себе, верил только в себя и редко кто был склонен улыбаться.
Несколько студентов педагогического института[23], еще более спесивых, так как были избранными и составляли предмет зависти, держались вместе и сидели отдельно на скамьях и без того пустых. Стась не нашел здесь ни друзей, ни молодого задора — ранние морщины на лбу, преждевременно очерствевшие сердца, замкнувшиеся в себе, чтобы все свои силы вложить в какое-то необычайное творение.
Базилевич по-дружески встретил его чуть ли не бранью.
— Надо было сразу так поступить, — со смехом сказал он. — Да ты же баба! Все колеблешься, нелегко придется тебе в жизни, но лучше поздно, чем никогда.
Стась сразу приметил, что не всегда заносчивость равнялась способностям и могла служить их признаком; примерно половина самых чванливых, вроде Базилевича, обладали весьма посредственными дарованиями, но не желали это признать, убеждая самих себя и окружающих, что таят в своей душе гений, который вот-вот засияет. Были там и умники, которых природа щедро наделяет памятью, сметливостью, понятливостью, легкостью усвоения и присвоения чужого, первые ученики, что, нахватав медалей, набрав венков, выходят в свет, не умея свои познания применить к делу. Заученное остается у них на всю жизнь вместе со студенческой самоуверенностью и чванством — но не больше. Рядом с ними встречались характеры менее заурядные — юноши робкие, с виду рассеянные, обладавшие неважной памятью, учившиеся с трудом, вечно уносившиеся мыслью куда-то вдаль от места, где ей надлежало быть, насилу справлявшиеся с экзаменами, но впоследствии, освободившись от педагогических пут и научных формул, они, выйдя в жизнь, одним мановением затмевают былые светочи, которым на студенческой скамье, казалось, были едва по пояс.
К этой-то категории принадлежал Станислав, не веривший в свои силы, робкий, лишь минутами способный к лихорадочной храбрости, а все остальное время позволявший собою верховодить любому кто захочет. Базилевич, который меньше его знал и умел, но ухитрялся ловко пользоваться своим багажом и даже щеголять им, брал верх над Станиславом и многими другими, а с теми, кого не мог одолеть, так дерзко вступал в бой, так едко их высмеивал, так издевался, так охаивал, что в конце концов победа оставалась за ним.
Все сокурсники Шарского уже мечтали о сочинительстве и в свободные часы пробовали свои силы, пытались творить.
Базилевич ухватился за модную тогда форму сонета, толковал Петрарку, а также писал песенки и декламировал их настолько искусно, что обезоруживал критиков, — слушая его, можно было лишь хохотать до упаду, но никак не обсуждать его стихи.
Станислав же, ни много ни мало, начал сразу трагедию, поэму, роман и исторический труд. Его плодовитый ум мечтал о великих творениях, которые он мысленно видел уже готовыми и полными совершенств, каких они, вероятно, никогда бы не достигли даже при долгой и кропотливой работе. Обольщенный тем, что являвшиеся в минуты вдохновения образы были прекрасными, вернее, могли стать прекрасными, Станислав бросался писать, но, когда на первом же листе бумаги, исчерканном неумелою рукой, появлялось лишь бледное отражение той великолепной картины, руки у него бессильно опускались.
Он принимался за что-нибудь другое, повторялось то же самое. Он еще не знал, что само вдохновение, уносящее в заоблачную высь, удаляющее от будничной трудовой нивы, это едва ли не помеха поэту-художнику, который должен усердным трудом воссоздавать образ, взлелеянный в его душе. Он не знал, что вдохновению надо сперва дать выкристаллизоваться в твоем уме, и лишь когда оно обретет форму, отливать в ней бронзовую статую, — о, многого еще не знал он и ежеминутно отчаивался от неудач, пытаясь свой дивный, обольстительный замысел сразу же воплотить столь же цельным, могучим, ярким, красочным, каким был нетленный его прообраз.
О да, одно дело мысленно созерцать небесные картины, отражающиеся в твоей душе, и другое, совсем другое, — лепить из глины и грязи! Один лишь бог, взглянув на свое творение, мог сказать, что это хорошо, а художник… Ах, художник станет рукоплескать своему созданию, разве когда его дух, чувства и воображение придут в упадок, когда он переживет самого себя!
Те, кому неизвестен прообраз, у кого перед глазами лишь бледная копия, будут считать ее шедевром, но сам творец, не позабывший свою прекрасную мечту, должен с сожалением взирать на тень идеала, испытывая гневное желание уничтожить создание рук своих.
Базилевич, тот работал иначе: мысль его и воображение были ленивы, перед ним никогда не возникал цельный, завершенный образ; блеснет ему что-то вдали, и он, лишь принявшись за исполнение замысла, начинал искать и случайно находил какие-то красоты; доставались они ему с трудом, он их принаряжал, причесывал, приглаживал, уснащал побрякушками, а затем, глядя на созданное им дитя случая и удачи, таял от огромной нежности к этой пестрой мозаике и любовался ею как самым дорогим своим чадом.
И не пытайся к нему подойти с откровенной критикой, он на нее отвечал смехом, издевками, даже возмущением и гневом. Его поделки казались ему бесспорными шедеврами, и, когда он их читал вслух, любой кощунственный шумок повергал его в безумную ярость. Однако им далеко было до совершенства, даже до посредственности, они были топорны, в этих сколоченных с большим усилием фразах ощущался тяжкий труд, они должны были звенеть, шуметь, греметь и оглушать, чтобы скрыть ничтожество того, что в них содержалось. Форма у него походила на дешевые конфеты, которые продают в пестрых бумажках и в которых больше краски, обертки, пестроты и примесей, чем сахару и вкуса.
Но ни один поэт не может петь сам себе, каждый нуждается в признании, и наши юнцы часто сходились вместе почитать свои опусы, посоветоваться и посмотреть, какое впечатление они производят. Так маленькая их слава начинала распространяться с одной скамьи на другую, не выходя, однако, за порог аудитории. На этих литературных собраниях, где больше было шума и дыма, чем чтения, Базилевичу обычно удавалось всех перекричать и на худой конец, если восторга не было, убедить, что он должен быть, а если кто делал замечание, он, никогда не соглашаясь, упрямо стоял на своем. Станислав, напротив, мучительно воспринимал даже самую несправедливую критику и часто из-за нее жертвовал тем, что в его глазах было существенной удачей. Ему приходилось напрягать всю свою отвагу, чтобы оспорить мимолетное замечание какого-нибудь верхогляда. Не доверяя себе, ибо в душе он носил идеал, с которым не надеялся когда-либо сравняться, он легко верил тем, кто находил в его песнях огрехи и изъяны.
В своем отношении к писателям оба они тоже разнились — Базилевич ценил лишь тех, кто был чем-то схож с ним. Станислав же восхищался теми качествами, которых У него не было, голосами, которых природа ему не дала, Умея почувствовать не только тот особый, единственный РОД красоты, что витал в его воображении, но и всякую другую красоту, даже вовсе не схожую с его идеалом, но какою-то стороной своей отражающую извечный прообраз. Как бы там ни было, общество, в конечном счете всегда правое в своем суждении, хотя и бывало на миг заморочено крикливым Базилевичем, Станислава ставило выше и больше ценило то, что создавалось сердцем, чем плоды рассудка. На Базилевича возлагали надежды, но Станислав был всем милей, впрочем, дарования их так различались, что даже сравнивать нельзя. Базилевич не отказался бы хоть на улице читать, декламировать, похваляться и собирать лавры, до которых был очень охоч. А Стась чуть ли не стыдился того, что писал, и сам первый выступал с критикой — в минуту, когда он читал, его писания казались ему никчемными настолько, что он едва решался рот раскрыть и признавал свои недостатки, прежде чем их заметят, — заранее себя обвинял, молил о прощении. И это сильно портило впечатление, которое он мог бы произвести.
Положение Станислава с каждым днем ухудшалось, завтрашний день грозил ему полной нищетой, если он не позаботится хоть каким-то заработком восполнить изрядно оскудевшие капиталы. Правда, жилье ему предоставляли товарищи, и на этот приют он мог рассчитывать. Горилка по уговору обещал его еще некоторое время кормить, но, кроме этого дарового крова и куска хлеба, у него не было ничего. Из дому вести не приходили, и даже пан Адам Шарский, которому он написал, ответом пока не удостоил.
Однажды вечером, возвращаясь в задумчивости по Троцкой улице, довольно пустынной — дело было в субботу, — он, рассеянно подняв глаза, заметил чем-то знакомую фигуру, стоявшую у ворот дома Горилки и, видимо, беседовавшую с фактором и хозяином. В первую минуту Стась не мог вспомнить, кто это, — так неожиданно было появление здесь этого человека, но когда, завидев приближающегося Шарского, фигура стала удаляться, он узнал в ней Фальшевича. Станислав удивился, но был уверен, что не ошибся.