Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В сущности, — продолжал Ян Сикс, — я мог бы добиться для вас большего — я заставил бы отдать вам все четыре места, если бы только у меня было время сообразить, с какой карты пойти. Но с другой стороны, пожалуй, лучше, что мы ограничились одним тимпаном, хотя это принесет меньше денег: теперь, когда ваш шедевр будет висеть рядом с вялой стряпней ваших соперников, все наглядно увидят разницу.
Рембрандт кивнул Яну, но смотрел он на опущенную яркую голову Титуса. Вот кому он должен показать эту разницу, вот из чьей головы надо выбить вздор, которого он наслушался на рынке! Заставить его прийти и сказать: «Отец, только сегодня я понял, как ты велик!» — да, это будет послаще, чем изменить мнение всех торговцев картинами! Вынудить всех хулителей взять свои слова обратно, вынудить Титуса отречься от своих опасений — нет, с тех самых пор, как Рембрандт мучился в мастерской Ластмана, ему ничего так не хотелось, как этого.
— Значит, вы беретесь? — спросила Грета.
— Да, берусь.
Но где же он будет работать над полотном подобных размеров? Мастерская его никогда не вместит такую варварски огромную штуку. Кроме того, он не хочет, чтобы картину видели, прежде чем она будет закончена; значит, придется снимать для работы какой-нибудь склад и до бесконечности торговаться из-за этого с Хендрикье и мальчиком. Впрочем, страхи его напрасны: он добудет денег, если даже ему придется вымолить у родственников Титуса позволение еще раз снять кое-что со счета в банке.
— Заказ-то я возьму, но где работать над ним? Такое огромное полотно здесь ни за что не поместится.
— По дороге сюда Ян все обдумал, — ответила молодая госпожа Сикс. — Недалеко от Дамм у матери его есть склад, первый этаж которого свободен. Уверена, что моя свекровь сочтет за честь предоставить его в ваше распоряжение.
— Ян всегда обо всем подумает, — заключила Хендрикье, улыбаясь и поднимая поднос. Тысяча двести флоринов, которые Титус чуть-чуть не выбросил за окно, вернулись в дом, и художник с горьким удовлетворением отметил, что на этот раз Хендрикье пришлось порадоваться поражению пасынка.
Гости поднялись и на прощание обняли художника. Когда он в темной прихожей подавал Грете плащ, госпожа Сикс не забыла упомянуть о том, как она жалеет, что они не поднялись наверх посмотреть «Святого Петра». Но теперь и картина и боль, которую он испытал, отрываясь от нее, уже казались Рембрандту одинаково далекими.
— Грета права — нам очень жаль, — подтвердил Ян, смущенный молчанием художника.
— Успеется. Посмотрите после, — отозвался тот.
* * *Доктор Тюльп уже несколько месяцев не был у Рембрандта. С того дня, когда он услышал, что художник приглашен писать клятву Юлия Цивилиса, он не мог думать о нем без раздражения и боязни и не хотел нести свои дурные предчувствии в дом, где, как уверяли его Ян и Грета, все пребывают в радостном настроении и ждут, что скоро произойдет долгожданное, но неизбежное событие — Рембрандт возьмет реванш.
Сведения о том, что происходит у ван Рейнов, врач получал помимо своего желания. Когда бы его зять — а Ян делал это неоднократно — ни заводил речь о Рембрандте, Тюльп хранил суровое молчание. Он был раздражен, встревожен и не пытался это скрывать. Его раздражало и самодовольство, с которым Ян вспоминал о своем ловком ходе, и непоколебимая вера Греты в то, что ее мудрый и благородный муж не может поступать плохо, и главным образом то, что затея, служившая детям постоянным предметом радостной болтовни, могла оказаться первым звеном в новой цепи горестных столкновений художника с враждебным ему миром.
Только с наступлением первых теплых мартовских дней, когда вместе с сосульками растаяла возможность ссылаться на то, что ему якобы нельзя выходить из дому и на душе у Тюльпа стало по-весеннему свежо, он начал задавать вопрос — оправданно ли его раздражение. В тиши своего кабинета в ратуше врач заметил, что то и дело уносится мыслями в прошлое, к временам Ластмана, пытаясь окинуть взглядом свою долгую дружбу с Рембрандтом, подобно тому как владелец поместья, стоя у окна замка, окидывает взглядом свои владения. Он всегда верил — не разумом, а инстинктом, сердцем, что призвание и заветные чаяния Рембрандта с самого начала состояли в том, чтобы раскрыть себя в рисунках, которые изображали изможденных прачек и старых пьяниц, приводя в такое негодование его модного учителя. И когда Тюльп откопал эти старые выцветшие рисунки на ломкой бумаге, хранившиеся среди других реликвий прошлой жизни, которою — вот уж во что трудно верилось! — когда-то жил он сам, врач лишь укрепился в своем убеждении. «Продолжал бы Рембрандт идти в том же направлении, будь он предоставлен самому себе? — размышлял доктор. — Направился бы он прямо к цели своего горестного земного назначения, если б не эта машина успеха, которую я сам привел в движение ради него? Чего бы он достиг, если бы слава не повернула его от трагического к великолепному — к великолепным нарядам, великолепной жене, великолепной коллекции, великолепному дому и дюжинам великолепных полотен, которые вплоть до черного года смерти Саскии становились все пышнее и величественнее?» И хотя все это кончилось весьма печально, о чем Тюльп скорбел не меньше, чем сам Рембрандт, в таком печальном конце была своя хорошая сторона. В беспощадных до ужаса автопортретах, в изображениях Христа, превратившегося из театрального чудотворца в знакомого с горем страдальца, в изгнанниках-евреях и раздавленных нуждой амстердамских тружениках, которые преобразились в апостолов, в больших библейских полотнах, не блиставших теперь восточной пышностью, но зато сообщавших патриархам и ученикам Иисуса простую и бессмертную человечность, Тюльп видел проблески первоначальных замыслов своего друга. Как только врачу стало ясно, что ни банкротство, ни утрата популярности не убьют в Рембрандте художника, Тюльп сказал себе, что катастрофа будет для него большим, может быть, величайшим в жизни благом. Там, на Розенграхт, отвергнутый светом, тлетворному влиянию которого он на время поддался, Рембрандт ван Рейн сможет полностью отдаться единственному занятию, способному поддержать столь гениального человека на склоне его дней — возрождению своих заветных, погребенных на дне души чаяний, поискам того, чего не ценит в искусстве современное испорченное поколение и что значит бесконечно много для самого художника.
Однако этой весной, столь богатой воспоминаниями, доктор не раз с прежней иронией подтрунивал над самим собой. «Чей же душевный покой пытаюсь я оградить — покой моего друга или мой собственный? — спрашивал он себя. — О чем я больше всего пекусь? О том, чтобы Рембрандт посвятил остаток жизни постижению себя самого, или о том, чтобы избавиться от необходимости с болью душевной наблюдать еще одно бесплодное усилие, еще одно постыдное поражение, еще одну долгую пытку? Бесспорно, отрешенность и постижение самого себя доставляют немало радости, потому что я умудряюсь предаваться им в перерывах между очередными делами, обременяющими мою слишком суетную жизнь. Но кто знает, доставляли бы они мне радость или нет, если б вся моя жизнь сводилась к ним, если б у меня не было ничего другого?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});