Живописец душ - Ильдефонсо Фальконес де Сьерра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хосефа наблюдала за ними, закусив губу, закрывая глаза всякий раз, когда сын повышал голос, мотая головой при мысли о том, что они, наивные, опять понадеялись на что-то в мире, где все им чужие. Предполагала худшее, хотя и не знала, что именно. Оглядела себя: на ней то же цветастое платье, что и несколько лет назад, на первой выставке Далмау, где были представлены портреты trinxeraires, другого у нее не было. Грегория тоже надела воскресное платье, в котором, должно быть, ходит к мессе: чего уж больше, если для Бога достаточно? А Далмау… На нем старый пиджак в заплатках, такие же рубашка и брюки, и шапка заношенная, и башмаки; тысячу раз мать просила его купить себе новую одежду, а он отказывался, говорил, что ему так удобно, что он привык, проникся нежностью к ветхому тряпью.
– Не угодно ли пройти сюда?
Вопрос прозвучал за ее спиной, какой-то мужчина сделал знак следовать за ним. Далмау узнал его: Карлос Пиродзини, секретарь приемной комиссии, с приветливым выражением лица, с седыми усами, они хоть и выдавали его возраст, а было ему более шестидесяти лет, но все еще закручивались на кончиках, которые их обладатель то и дело теребил.
Они пересекли вестибюль, направляясь в секретариат, расположенный в другом крыле. Пиродзини предложил им присесть к столу. Но все трое продолжали стоять. Секретарь тоже не стал садиться.
– Ваша картина, сеньор Сала, – приступил он сразу к делу, боясь потерять решимость, – как она называется… «Мастерская мозаики», да? – (Далмау и Хосефа не шелохнулись, Грегория кивнула.) – Так вот, кажется… – Он заколебался. – Ее выбросили на помойку, – признался он удрученно.
Далмау весь побагровел, сжимая кулаки, дрожа от ярости. Хосефе пришлось поддержать Грегорию, которая чуть не лишилась чувств.
– Что вы хотите этим сказать? – смог наконец выдавить из себя Далмау, все еще не веря своим ушам. – Как это – «на помойку»?
– Именно так. Это не метафора, и я не шучу: ее выбросили на помойку, сочтя безнравственной.
– Безнравственной? – встрепенулся Далмау. – Кто ее выбросил?
– Присядьте, прошу вас, – снова предложил Пиродзини.
На этот раз они не то что уселись, а бессильно опустились на стулья, которые секретарь отодвинул для них, Далмау между двух женщин.
– Послушайте… – начал Пиродзини, но Далмау тут же его перебил:
– Кто?
– «Льюки», – ответил секретарь. – Нашли, что в картине присутствуют голые женщины, что непристойно и неподобающе на такой выставке, как эта. Излишне говорить, что я с этим не согласен.
Далмау вспомнил девушек с мозаики: одни фигуры не закончены, другие танцуют нагими на берегу реки. Он мог бы это предвидеть.
– Кто конкретно из «Льюков»? – Он не дал секретарю времени ответить. – Дон? – Какой уж там «дон», много чести. – Мануэль Бельо, – заключил он, ни минуты не сомневаясь.
– Да, – подтвердил Пиродзини.
– Сукин сын!
– Прошу вас, следите за речью, – сделал замечание секретарь, уже усевшись за стол и скрестив руки на груди. – Послушайте: я не якшаюсь с «Льюками» и не придерживаюсь их чрезмерно консервативных взглядов, но не только вы пострадали от цензуры, которую нам навязали члены этой художественной группировки. Не надо далеко ходить: на помойку тоже выбросили, как безнравственную, маленькую бронзовую фигурку нагой женщины… И знаете, кто автор? – Пиродзини сделал паузу; Далмау и обе женщины сидели перед ним в полном замешательстве. – Огюст Роден. – Он подождал, надеясь, что имя произведет впечатление; напрасно. – Огюст Роден! – повторил он с пафосом. – Гениальный скульптор, сказавший, как и французские импрессионисты, новое слово в искусстве; мастер, до которого далеко любому из членов Общества Святого Луки. И одна из его скульптур тоже отправилась на помойку.
– Это должно утешить меня? – взорвался Далмау.
Пиродзини сжал свои переплетенные пальцы так, что они побелели, и вздохнул.
– Нет, сеньор Сала. Это не утешение. Вы написали прекрасную картину, должен признаться. Я сам подумывал купить ее для моей личной коллекции, и купил бы, если бы не такой поворот событий. Вы еще так молоды. Можете повторить…
– Вы сами знаете: это не из-за голых женщин. Это личная месть… Мануэля Бельо.
Не так-то просто было опустить «дон» после стольких лет общения с учителем.
– Нет, не знаю.
– Я подам в суд.
– И ничего не добьетесь. Погрязнете в исках, и неизвестно, чем все кончится. Вы отдали картину на выставку, назначив цену в четыреста песет; это все, что вы можете требовать; учреждение больше ничего вам не должно, вы как будто продали свою работу, понимаете? Если потом ее выбросили на помойку или повесили в борделе, вас это не касается.
Тишину, установившуюся в секретариате, нарушила Хосефа:
– Они всегда выигрывают, сынок.
Пиродзини на мгновение перевел взгляд на Хосефу, потом снова обратился к Далмау:
– Я уполномочен предложить вам за картину сто пятьдесят песет.
– Ее оценили в четыреста! – вскрикнул Далмау.
– Возьми, сынок, – посоветовала Хосефа, – возьми и забудь об этих… – Она осеклась, подыскивая приличное слово. – Бессовестных?
Хосефа сказала это, вперив взгляд в Пиродзини, тот кивнул, признавая, что сказано мягко. Грегория, все еще очень бледная, молчала.