Римские рассказы - Альберто Моравиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А вот оно счастье!.. Кто хочет испытать свое счастье?
Но его напарник сразу же подошел ко мне и вытащил бумажник со словами:
— Черт возьми! Молодому человеку, желающему испытать счастье, можно и помочь. Пожалуйста. Давайте ваши деньги.
Я протянул ему ассигнацию, и он отсчитал мне девять бумажек по тысяче и десять по сто.
Я поставил, как и решил, сто лир.
Парень с лотком сказал:
— Синьор ставит сто лир… Прошу вас, синьор!
Он открыл карты, и я увидел, что выиграл. Я очень хорошо знал этот трюк и знал даже, как он делается, но, может быть, потому, что очень уж устал, я понадеялся, что смогу возместить себе дневные расходы, и поставил еще девятьсот лир. На этот раз, как и следовало ожидать, я проиграл. Я пошел прочь, думая, что истратил две тысячи лир и что теперь на мою долю придется не больше тысячи.
Но самая большая неприятность ожидала меня, когда я встретился со Стайано в скверике на площади Рисорджименто. Как только мы отошли в укромный уголок и я начал отсчитывать ему бумажки, он, почти не глядя на них, принялся повторять:
— Фальшивая, фальшивая, это тоже фальшивая, фальшивая, фальшивая. — И так до конца. — Все эти бумажки фальшивые, — сказал он, засовывая их в карман и глядя в упор на меня. — И это не наша работа… Мы делаем чисто… А фальшивее этих бывают только бумажки с надписью: «Банк Любви», «Тысяча поцелуев». Ничего не скажешь, ты — молодец.
Я так и застыл с открытым ртом. А Стайано продолжал:
— Я дал тебе десятитысячную ассигнацию совсем как настоящую, а ты принес мне девять таких, которые и слепой не возьмет.
Тогда я сказал:
— Возмести мне хотя бы расходы.
— Какие еще расходы?
Рассчитывая заработать три тысячи, я истратил на то, на сё больше двух тысяч лир.
— Тем хуже для тебя… Ты думаешь, эта ассигнация досталась мне даром? Я заплатил за нее триста лир… Это ты должен был бы возместить мне убытки.
Мы долго пререкались, но он не захотел дать мне ни гроша. В конце концов, так как я обвинял его в том, что он меня обманывает, Стайано вытащил из кармана эти тысячные бумажки, разорвал их на мелкие клочки и швырнул в водосток. Но больше всего меня обидело то, что, уходя, он сказал мне:
— Для честной, серьезной и ответственной работы ты не годишься. Я старше тебя на двадцать лет, и уж позволь мне это тебе сказать… Ты слишком легкомысленный и безалаберный… Тебе только сигаретами торговать на черном рынке… Прощай, молодой человек.
Шофер грузовика
Я худощавый и нервный, у меня тонкие руки и длинные тощие ноги, а живот такой плоский, что штаны сваливаются. Словом, я совершенно не похож на настоящего шофера грузовика.
Посмотрите на них: это все здоровенные парни, широкоплечие, руки у них, как у грузчиков, грудь и живот мускулистые. Потому что для шофера грузовика самое главное — руки, спина и живот; руки — чтобы крутить баранку, которая на грузовике диаметром немногим меньше длины руки, а на горных дорогах иногда приходится делать полный оборот руля; спина — чтобы часами находиться в одном и том же положении, не деревенея и не коченея; и, наконец, живот — чтобы прочно сидеть на сиденье, составляя с ним как бы одно целое. Это о физических качествах. А по своему характеру я подходил для этой работы и того меньше. Шофер грузовика должен быть человеком без нервов, он не должен думать ни о чем постороннем и что-то там переживать. Длинные рейсы выматывают человека, они способны доконать даже быка. А что до женщин, то шофер должен думать о них так же мало, как моряк; иначе бесконечные поездки туда и обратно сведут его с ума. Меня же вечно терзают какие-нибудь беспокойные мысли. По темпераменту я меланхолик. И я люблю женщин.
И все-таки, несмотря на то, что профессия эта была явно не для меня, я захотел стать шофером грузовика, и мне удалось устроиться на работу в транспортную фирму. В напарники мне дали некоего Паломби, можно сказать, настоящее животное. Это был идеальный шофер грузовика. Шоферы грузовиков часто бывают не слишком умны, но Паломби имел счастье родиться и вовсе дураком. Он и грузовик составляли как бы одно целое. Паломби было уже за тридцать, но в нем сохранилось что-то ребяческое, мальчишеское: пухлые щеки, маленькие глаза под низким лбом и рот — словно щель в копилке. Говорил он мало и редко, а больше как-то похрюкивал. Проблески разума появлялись у него лишь тогда, когда речь шла о еде. Помню, однажды в Итри, по дороге в Неаполь, усталые и голодные, мы зашли в остерию. В остерии не было ничего, кроме фасоли со свиным салом. Я к ней едва притронулся. А Паломби умял две полные миски. Потом, откинувшись на стуле, он посмотрел на меня торжественно, словно собирался сказать что-то необычайно важное. Наконец, проведя рукой по животу, изрек:
— А я съел бы еще четыре миски. — Это и была та великая мысль, которую он хотел мне поведать.
Разъезжая с таким напарником-чурбаном, я, понятно, очень обрадовался, когда мы впервые встретили Италию. В то время наш маршрут был Рим Неаполь, и возили мы самый разнообразный груз: кирпичи, железный лом, рулоны газетной бумаги, доски, фрукты. Иногда мы даже перевозили с одного пастбища на другое небольшие стада овец. Италия остановила нас у Террачина и попросила подвезти ее до Рима. У нас имелся приказ не брать никого, но, взглянув на Италию, мы решили, что на этот раз приказом можно пренебречь. Мы пригласили ее сесть, и она ловко впрыгнула в машину, крикнув:
— Да здравствуют всегда любезные шоферы!
Вид у Италии был самый вызывающий — иначе и не скажешь. У нее была невероятно длинная талия и высокая грудь, которая прямо-таки раздирала изящный свитер, облегавший ее тело до самых бедер. Шея у нее тоже была длинная. Маленькая черноволосая головка и большие зеленые глаза. Но ноги кривые и такие короткие, что казалось, будто она ходит на согнутых коленях. Словом она была некрасивая, — но она была лучше, чем красивая. Она доказала мне это в первую же поездку: когда на подъеме к Цистерна за руль сел Паломби, Италия взяла мою руку, сильно пожала ее и не выпускала до Веллетри, где я сменил Паломби. Было лето, четыре часа дня, самое жаркое время, наши руки стали скользкими от пота, но она время от времени смотрела на меня своими зелеными глазами цыганки, и тогда мне казалось, что жизнь, которая долгое время заключалась для меня только в полоске асфальта, начинает мне снова улыбаться. Я нашел то, что искал: женщину, о которой можно думать. Между Чистерна и Веллетри Паломби остановил машину и вышел осмотреть шины. Я воспользовался этим и поцеловал Италию. В Веллетри я охотно сменил Паломби: пожатия руки и поцелуя мне было вполне достаточно на этот день.
С этого времени Италия регулярно раз, а иногда и два раза в неделю просила нас отвезти ее из Рима в Teppaчина и обратно. Утром она поджидала нас, всегда с каким-нибудь свертком или чемоданом, около городской стены, садилась в машину и, если за рулем сидел Паломби, пожимала мне руку до самого Террачина. Когда мы возвращались из Неаполя, она уже ждала нас в Террачина, забиралась в кабину, и снова начинались пожатия рук и даже, хотя она и уклонялась от этого, поцелуи украдкой, в тех случаях когда Паломби не мог нас видеть. Одним словом, я влюбился всерьез, может быть, еще и потому, что уже давно не любил ни одной женщины, а обходиться без этого я еще не привык. Я дошел до того, что стоило ей взглянуть на меня как-то по-особому, и я бывал растроган до слез, словно мальчишка. Это были слезы умиления, но мне казалось, что это проявление недостойной мужчины слабости, и я безуспешно старался сдерживать их. Когда за рулем сидел я, мы, пользуясь тем, что Паломби спит, разговаривали вполголоса. Я совершенно не помню, о чем мы с ней говорили: верный признак, что это были какие-нибудь пустяки, шутки и обычная болтовня влюбленных. Но я помню, что время пролетало очень быстро: даже бесконечное шоссе от Террачина, словно по волшебству, сразу же оставалось позади. Я сбавлял скорость до тридцати, до двадцати километров в час, так что нас чуть не обгоняли телеги, но все-таки дорога всегда кончалась и Италия сходила. По ночам бывало еще лучше: машин на шоссе почти не было, и я одной рукой держал баранку, а другой обнимал Италию. Когда в темноте зажигались и гасли фары встречных машин, мне хотелось, чтобы вспышки моих фар, отвечавшие на их сигналы, складывались в какие-нибудь слова, говорящие всем о том, как я счастлив. Например: я люблю Италию, а Италия любит меня.
Паломби либо ничего не замечал, либо делал вид, что не замечает. Он ни разу не возразил против того, что Италия часто ездит с нами. Когда она садилась в кабину, он, хрюкнув в знак приветствия, отодвигался, освобождая для нее место. Италия сидела всегда посередине, потому что мне надо было следить за шоссе и, когда мы обгоняли другую машину, говорить Паломби, свободна ли впереди дорога. Паломби ничего не возразил даже тогда, когда я, окончательно одурев от любви, захотел написать на ветровом стекле что-нибудь напоминающее об Италии. Немного подумав, я вывел большими буквами: «Да здравствует Италия». Паломби был так глуп, что не замечал двойного смысла этой фразы, пока шоферы, посмеиваясь над нами, не спросили, с каких это пор мы стали такими патриотами. Только тогда он с изумлением взглянул на меня и, усмехнувшись, сказал: