Трезвенник - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И все-таки вы могли стать гроссмейстером, — сказал я упрямо. — Могли, Учитель.
— Старая песня, — он отмахнулся. — Повторяю, у меня нет одержимости. И слава богу. Чем выше уровень, тем больше политики. Не выношу. Шахматы — это бомбоубежище, а не политический ринг. Шахматы — это укромный приют, в нем ты спасаешься от погони. В этом, возможно, их назначение. Но главное — жизнь на виду нестерпима. Я еще в юности сообразил: надо бежать сверкания люстр и сияния прожекторов. Не говоря уже о блеске, излучаемом медной группой оркестра. Нужно смотреть вперед, мой мальчик. Нет ничего грустнее старости некогда знаменитых актеров. Они не могут существовать без спроса на них, без аплодисментов. Но прежние зрители их забыли, а новым — неведомы их имена.
Я с чувством признал его правоту.
— Достойный повод, чтоб снова выпить, — сказал Мельхиоров. Он с изумлением видит печаль в моих очах. Поистине, от него не укроешься. Зрак его остр, а ум вездесущ.
Та ностальгическая волна, которая на меня накатила, едва я увидел его рябины, теперь накрыла меня с головой. Горечь и хмель обожгли мою душу. Не узнавая себя самого, я начал стремительно исповедоваться.
Я рассказал ему о Богушевиче, о Рене, о том, что могло бы быть и не случилось, не стало явью. О гостьях, которые появляются и покидают мое жилище. Какая-то пестрая карусель, а в сущности я один-одинешенек.
Но Мельхиоров не гладил по шерстке. Моя судьба его не растрогала. Он произнес с подчеркнутой жесткостью:
— Не жалуйся, каждому свое. Ты — Дон Иван, так неси свой крест. Все хорошо, ты в отличной форме. Боеготовность и боеспособность. Трудись. В должный срок ты сам почувствуешь, что число початых тобою дев перешло угрожающую отметку. Но до этого еще далеко.
Судьба Богушевича обожгла его.
— Я помню его, прекрасно помню. И Випера. С ними случилась беда. Они были веселы и легкомысленны. Качества редкие и счастливые. Однако их они тяготили. Богушевич изображал серьезность. Випер желал ему подражать. Они давили в себе первородное и прививали себе им не свойственное. Но это не приводит к добру. Даже если эксперимент удается. Легкомысленным людям нельзя лезть в политику. Знаю по опыту моего тестя. Он считал себя политическим деятелем, был даже — представь себе — делегатом первого съезда Советов в семнадцатом. Сам услышал, что есть такая партия, но по своему легкомыслию не придал этому факту значения. Почему и умер на Колыме. Бедный партизан Богушевич! Бедный печальник народного горя! Должно быть, в своей мордовской яме не может понять, почему население не встало стеной на его защиту. Есть легкомыслие, нету трезвости. Он — жертва распространенной болезни. Она называется — конфабуляция. Сиречь стремление выдать желаемое за действительное.
Злосчастный Борис! — вновь закручинился Мельхиоров. — Наверно, его городское сердце томили грубость и свинство власти. Но хозяин в сем обществе изначально должен быть крут и хамоват. Его суровость людей приручает, а неотесанность даже роднит. Всем ясно — он из нашего хлева! Без чувства родства вертикали не выстроишь. А вот сестра, как я понимаю, не в брата. Видать, серьезная женщина. Она — не из твоего альбома. Смирись. Ты еще встретишь ту, кого ты подсознательно ищешь.
Это суровое утешение совсем лишило меня равновесия. Кого я встречу? Я только теряю. Я рассказал ему про Ярмилу, про Яромира, про атомный взрыв, накрывший меня в этот дьявольский август. Я рассказал и про встречу с Випером на улице Йомас, про то, как я выслушал его громовые инвективы за то, что я пал с женой ренегата.
— Ах, Учитель, — вздохнул я, — если б вы ее видели!
— Я видел ее, — сказал Мельхиоров.
Я ошалел.
— Вас обоих я видел, — сказал он и снова наполнил рюмку.
Я пораженно смотрел на кудесника. Голос его обретал торжественность. Вот уж звучат знакомые трубы, предшествующие львиному рыку.
— Я видел вас. Я прошел в двух шагах. Ты возлежал на песке, как Катулл. Рядом с тобой покоилась Лесбия. Бесспорно грешная, но прельстительная. Ноги, струящиеся из шеи, такой же лебединой, как озеро, увековеченное Чайковским. Бронзовый языческий цвет жрицы солнца и жрицы страсти. Грудь ее заметно бугрилась от еле сдерживаемого желания. Не в силах умерить плотского жара, она касалась своей ступней, изгибом напоминавшей скрипку, твоей, напоминавшей лопату. Пупок ее был едва очевиден в отличие от моих рябин. Глаза ее были полуприкрыты, и я их толком не разглядел, но убежден, что они сочетали ярость тигрицы и вкрадчивость кошки. Нос был горд, а рот греховен и жгуч. Я сразу понял: ты — сын фортуны!
Сильная кисть! Не слабей, чем голос, рычащий в момент воодушевления. Но слова эти капали в свежую рану, словно расплавленное олово. И все же я не скрыл потрясения:
— Да вы же тайный эротоман!
— Явный! — отрубил Мельхиоров. — Хоть я и не был пригож собою и кавалерствен, как сей Белан, однако же за мой угол зрения и некоторую живость ума дамы вполне фертильного возраста охотно прощали мне мои впадины.
Не сомневаюсь, что так и было. Но как и все молодые люди, я с усилием представлял эти стати в человеке, перешагнувшем полвека. Даже юность таких пожилых людей кажется эротически пресной. С этим уж ничего не поделаешь. Каждая новая генерация с подъемом и гордостью переживает свои сексуальные достижения. Игры родителей, дедов и прадедов рисуются нам младенчески скромными. Приходят на ум знакомые строчки: «И предков скучны нам роскошные забавы. // Их добросовестный ребяческий разврат».
Но как для поэта скучны и ребячливы забавы предков, так и для нас скучна любовь его современников. Я помнил, что сталось с княжною Мери, когда Печорин своими губами едва коснулся ее щеки. Бедняжка почти потеряла сознание. Стыдливое время, стыдливая проза! Я забывал, что той же рукой писаны «Юнкерские поэмы».
Мельхиоров естественно перешел к моей перепалке с неистовым Випером.
— В споре с подобным ригористом нужно точно отбирать аргументы. Они у тебя имелись, мой мальчик. Надо было ходить с козырей. Само собой, следовало начать с национальной чешской традиции, воспетой еще незабвенным Гашеком. Тоже писатель не из последних. Он показал, что приспособляемость может достичь высот искусства, пародии, эффективной игры. Понятно, что люди бывают различны, хотя бы даже единый этнос навязывал общую философию. Да и время шлифует свои варианты и предлагает их людям на выбор. Гроссмейстер Филипп сидит себе смирно, гроссмейстер Пахман стал бунтарем. И все-таки Гашек знал, что писал. Но Яромир — не Ярослав. Писатель, так скажем, другого склада. И ты воздал ему по заслугам. Причем присущими тебе средствами. Таранный форвард не должен оправдываться, но стоило объяснить Сане Виперу, что скрежет его не имеет смысла. Именно ты поступил, как боец. Именно ты испортил отдых этому фурункулу Праги, этому жополизу власти, этому жирному комару (Мельхиоров еще раз свел счеты с инсектами). Ты посрамил этого квислинга. Ты и никто другой! Лето в Юрмале как продолжение пражской весны! За поверженную свободу слова ты поверг его жену на кровать. И, распятая на сладкой Голгофе, эта блудница на ней предала идеалы социализма — не помогли и братские танки.
Так возвышенно говорил Мельхиоров, и слова его полнили меня гордостью. Он проявил в моем личном сюжете его общественную основу, его социальное назначение. Я ощутил себя героем трагедии и чуть ли не субъектом истории. Мое возмущение подлым Холиком переросло в сакральную ненависть. Я произнес небольшой монолог, согретый ненормативной лексикой.
— И эта вошь, — закончил я с жаром, — твердит, что исполняет свой долг!
— Естественно, — кивнул Мельхиоров. — Вспомни старца Бернарда Шоу: «Когда идиот делает то, чего он стыдится, он всегда заявляет, что это — его долг».
— Илларион Козьмич! — возразил я. — Ему неведомо чувство стыда. Он не идиот, а прохвост!
— Много общего, — сказал Мельхиоров, — прохвост чуть что прибегает к пафосу, и это ему не сходит с рук. Глупость есть свойство патетическое. В какой-то точке пересечения искренней и искусственной взвинченности глупец обретает черты проходимца, а тот становится мудаком. Что же касается стыда, то это понятие флуктуактивное, сиречь текучее, перетекающее — оно зависит от точки отсчета. Все относительно. Один гомосек, весьма изысканный и воспитанный, попав в незнакомое помещение, осведомился у своей приятельницы: не знаете, душенька, где тут сортир? Спросить у мужчин ему было стыдно. Возможно, и стервецу Яромиру пред кем-то стыдно. Очень возможно — пред юной женой. Или пред теми, кто мыслит и чувствует так же, как он.
— Как бы то ни было, — пробормотал я, — эта свинья увезла Ярмилу.
— Смирись, сикамбр, — вздохнул Мельхиоров. — Смирись и пойми: пани Ярмила — это неутоленная жажда. Поэтому ты и впал в меланхолию. Если бы этот пражский придурок увез ее хоть неделей позже, ты бы простился с ней жизнерадостно, благодаря судьбу за подарок. Но нынче тебе еще хочется пить. Ну что же, ищи другой колодец. Так много единственных и неповторимых. Ищи и обрящешь. Твой путь тернист. Еще не раз и не два, мой мальчик, жены ближних твоих тебя пожелают. Иди и греши. Ни дня без ночки. Вперед, и помоги тебе Бог.