Безбожный переулок - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать пустила струю покрепче – пересохшие прокладки, забившиеся дырочки в лейке для душа, целительный массаж ржавой живой водой. Висок, глазница, затылок, лоб. Снова – висок. Досчитать до ста. Скоро начнет действовать цитрамон. Почистить картошку. Порезать лук. Выключить газ. А там и Сережа придет. И Ваня. Иван. Боль, обгоняя кипяток, стискивала голову матери, разливалась, вспыхивало все вокруг черным и красным, черным и красным, потом черного стало больше, так много, что мать выбиралась из скользкой ванны уже на ощупь и все хотела нашарить халат или хотя бы полотенце, но поняла, что не нашарит, – это было последнее, что она вообще поняла. В комнату ползла, оставляя мокрый длинный след, уже не мать, не человек даже, просто все еще живое существо, почти оставленная Богом протоплазма, надоевшая пластилиновая игрушка, локтем сброшенная с поделочного стола. Аневризма, тихая, страшная ягода, невидимый пузырек, присосавшийся к сосуду, наконец-то лопнула. Мозг заливало тяжелой черной кровью, закупоривались по одному сосуды, захлопывались дверцы, суетливая возня, паника, разбегающаяся в разные стороны обезумевшая жизнь.
Мать ползла в сторону прихожей – встречать своих. Она ни о чем не думала больше, ничего не хотела. Ей даже не было больно. И последней картинкой, которую показал ей Господь на прощание, была Великая Китайская стена, не тушеночная, а настоящая, нескончаемая древняя нить, видимая даже с орбиты.
Рукотворная аорта планеты. Отличная работа, дети. Но не надо было все-таки так наглеть.
С орбиты уже мать оглянулась еще раз, но ничего не увидела.
Поздно.
Огарев, переполняемый гордостью, потыкал в звонок условным сигналом, подождал – и открыл дверь своим ключом. Граница абсолютной тупости сердца! Это он тоже определил. Золотые руки, сказал доцент Быков. Ну ладно, не сказал. Но подумал уж точно. Золотые руки. И ухи. И глаза. И конечно же, голова. Пожрать бы еще – и поспать перед дежурством часа четыре.
Голая мать лежала на полу – совершенно голая, и это было так страшно, что Огарев зажмурился и отшатнулся. Он не зажмуривался никогда, даже на травме, даже когда привезли подростка, упавшего в шахту лифта, – суповой набор, больше пятидесяти переломов, кости, белые, острые, торчали из него, как из подушечки для булавок, а там, где не торчали, все было жидкое, просто жидкое, и только похрустывали в этом жидком невидимые обломки. Он был в коме почти, но из этой комы, с самого ее дна, стонал низким, жутким голосом, как будто больно было не только ему, но и еще кому-то страшному, огромному вроде полураздавленного, издыхающего звероящера.
Травма, достигшая дна эволюции.
Огарев не отвернулся даже тогда. Действовал быстро, четко, аккуратно. Тихо гордился тем, как просто и быстро выключил в себе человека. Все, кроме головы.
Просто не знал еще, что это такое – увидеть голую мать.
Он должен был броситься к ней. Должен был. Он умел. Знал, как это делается. Скоропомощная уже была у него в крови. Два пальца на сонную артерию, зрачки на свет, понюхать – нет ли ацетона. Огарев смотрел, как все это проделывает врач «скорой помощи», которую вызвала, кажется, соседка. Сам он не сумел даже прикрыть мать халатом. Хоть чем-нибудь. Так и сидел на корточках в прихожей, вжавшись в угол, став им.
Какой курс? – спросил врач бегло, видно, что-то такое наплела ему соседка, страшно гордая тем, что на лестничной клетке появился собственный медик. Огарев как-то прижег ей фурункул на заднице. Совершенно неинтересный. Задница, впрочем, тоже. Третий, сказал Огарев. И врач посмотрел без уважения. Да, студент третьего курса второго меда должен бы уже научиться отличать мертвых от живых. Хорошенькая смена растет.
Труповозку вызывайте, услышал Огарев, – и это тоже было про маму.
Отец пришел только утром. Не явился ночевать.
Абсолютная тупость сердца.
Огарев опомнился только на похоронах – вдруг обнаружил себя на неудобной тропинке между двумя могилами. Одна нога на утоптанной скользкой глине, другая грозит невзначай наступить на чью-то бывшую жизнь. Неразличимая муть последних трех дней сгустилась наконец и оказалась обычным московским дождичком, серым, блеклым, до отказа заполнившим тоже серый и блеклый воздух. Прохладная невидимая влага стояла стеной – и вдохнуть полной грудью значило просто захлебнуться.
Маму уже закопали.
Может, она не хотела в глубокую узкую яму, прошитую белесыми корнями по краям и насквозь. Может, предпочла бы воде и земле – огонь. Ее не спросили. Огарева – тем более. Всем распоряжалась какая-то женщина, невысокая, полная, миловидная. На пухлом, как у ребенка, запястье – часики, врезались неудобно. Забрызганные грязью колготки. Испачканные могильной глиной каблуки. Должно быть, почтальонка, с маминой работы.
Народу было немного – все больше женщины, как раз с почты. Некоторых Огарев помнил с детства, он любил ходить к маме на работу. А кто не любил? На почте можно было возиться с бумажным шпагатом, который жил в круглых, толстых мотках (осторожно, запутаешь – маму сразу уволят!), и необыкновенно вкусно, вкуснее, чем печеньем, пахло сургучом. Обычная консервная банка (из-под дефицитного зеленого горошка), часами томящаяся на электрической плитке. Гладкая коричневая масса – словно какао, нет, как жидкий невиданный шоколад. Спелые, тоже гладкие, пузыри. Капнешь на руку – прожжешь до кости.
В полуподвальной комнатке колодезной почти глубины, где почтальонки лакомились своим бесконечным чаем, каким-то чудесным образом все время обитало солнце. Даже осенью. Даже когда пасмурно. Даже зимой. Солнце стояло в самом центре пыльным радостным столбом, как послушный воспитанный ребенок, грело почтальонкам щеки и руки, подпитывало пустую болтовню. Неоплатный подарок, в чистом виде милость Господня, тихая компенсация за жалкое жалованье, скудные судьбы, скукоженную жизнь. Никто не заметил, никто не поблагодарил. Нет, никто.
В углу громоздились посылочные ящики, бесконечные, многоразовые, со слоящимися крышками. Тысячу раз написанные и стертые адреса. Некоторые ящики были в темных пятнах от яблок, персиков, груш. Каждый фрукт завернут в «Правду» или «Известия». Каждый проехал из края в край огромную страну. Грецкие орехи, мед. Шерстяные носочки для Валечки. Печенье овсяное. Для мамы кладем кило грильяжа и коробку «Птичьего молока». Еле достали!
Мама умерла.
Огарев ладонью снял с плеча легкую влагу – как будто смахнул слезы.
Умерла.
Отец стоял в стороне. Рядом с ним переминалась с одной голенастой лапы на другую девчонка лет двенадцати, тоже Огареву не знакомая. Девчонка была худая, как и положено подростку, нелепая, но сквозь нескладно, не по размеру еще наросшую плоть уже проступало будущее – скулы, ресницы, судьба, смутно напоминающая что-то (кого-то?) гнедая крылатая прядь над высоким лбом. Миловидная полная женщина, самовластная распорядительница похорон, подошла к отцу и, быстро жестикулируя, стала объяснять что-то. Он кивал, соглашаясь, и девчонка, подобравшись поближе, тоже кивала, полуоткрыв круглый детский рот. И когда отец, словно сам не заметив, положил руку ей на плечо и мимоходом ласково притянул к себе, Огарев вдруг понял, что они, трое, вместе. Давно. Очень давно. Может быть, даже всегда.
Девчонка привалилась к отцу, как жеребенок, доверчиво, всем длинным телом, и он, не глядя, не замечая, заботливо поправил шарф у нее на шее, сиреневый, домашней дырчатой вязки. Зябко, продует еще, не дай бог. Мама не умела вязать. Вязать, шить, готовить, жить. Ничего не умела. Огарев попытался вспомнить, когда отец в последний раз поправлял на нем шарф – нет, не шарф. Зоопарк. Клетки. Шарики. Вольеры. Пять лет. Огарев погнался за ленивыми московскими голубями, упал, неловкий, маленький, – как умеют падать только дети. Всем махом. Он и заорать даже не успел, не то что испугаться, как его подхватили сильные руки. Перевернули, поставили как надо. На путь истинный. Отряхнули асфальтовую крошку со ссаженных колен. Отец. Не отец еще тогда – папа. Двадцатисемилетний, красивый, как на плакате про строителей коммунизма. Плечистый. Добрый. Молодой. Ну чего же ты, сказал, и вот так же, как эту девчонку, ласково притянул к себе на мгновение. Пошли-ка лучше мартышек смотреть. Давай я на плечи тебя посажу.
И Огарев поплыл над толпой, высоко-высоко – торжественный, важный. Счастливый советский мальчик с ободранными коленками. Пыльные сандалики, смешной чубчик на лысой голове, светлое будущее. Мама семенила рядом, задирала голову, улыбаясь. Потом они купили мороженого в кафе – две вазочки, в каждой – три шарика. Огареву досталось по одному – ложечкой, аккуратно, чтоб не простыл! – шарик от мамы и шарик от папы. Шоколадное и крем-брюле. Плюс стакан газировки.
Последний счастливый день, который он запомнил. Последний, который был у них – на троих. Потом стало хуже, еще хуже и совсем плохо. Отец сперва отдалился, как звезда, потом звезда оказалась злой, прошла все мучительные этапы спектральной эволюции – от синего гиганта до белого карлика и дальше – до черной дыры, до абсолютного ничто. Только это ничто не втягивало в себя все живое, а наоборот – отталкивало, отталкивало от себя, так что Огарев и мама отлетали все дальше, пока не пересекли горизонт событий, за которым черная дыра перестает быть видимой, за которым – просто свет, чужой, искривленный, холодный, летящий из ниоткуда в никуда. Именно тогда появилась, должно быть, эта, полная, миловидная, и отец их просто разлюбил – его и маму. Может, были и другие женщины, Огарев не знал, не хотел знать. Даже думать об этом не хотел. Но последнюю точку поставила эта девчонка. Именно она окончательно вытеснила его с орбиты. Отобрала все. Молчание, презрение, ярость, злость, одиночество. Где папа? Он сегодня ночевать не придет. И еще не придет. И завтра тоже.