Безбожный переулок - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Яшка ее видел. Видел.
А Огарев – нет.
Он тогда отнес Яшку в процедурную, молча набрал в шприц реланиум – вообще-то он не имел права назначать успокоительные, в карте ни слова не было по этому поводу, но плевать, это надо было прекратить немедленно, просто выключить. Выключить, и все. Яшка, увидев шприц, заорал еще сильнее, зашелся почти, рискуя перебудить все отделение, но Огарев уже не видел его, ничего не видел – только верхний наружный квадрант ягодицы, кожу, бугор мышцы и косо срезанное жало иглы, которое следовало ввести под определенным углом.
Нельзя было видеть в пациенте человека. Нельзя было оставаться человеком самому. В момент вмешательства – нельзя.
Яшка поорал еще немного – уже больше от обиды, а потом пару раз всхлипнул, выматерился, против обычного скучно, бессмысленно, как взрослый. И заснул. И смерть его тоже заснула, наверно. А может, просто ушла. Огарев не знал.
Яшка умер без него. Ночью. В чужое дежурство.
А мама умерла в 1990 году. 19 октября. Одна.
Роняет лес багряный свой убор.
Огарев был на занятиях, на пропедевтике, наслаждался своей новенькой властью над миром. Четвертая Градская. Общий подход к пациенту. Методы диагностики, симптомология и синдромология заболеваний. Палата на восьмерых, свита. Изнывающая от скуки и сердечного томления молодка лет тридцати равнодушно распахнула больничную байку. Пальпация, перкуссия, аускультация. Молочные реки и кисельные берега. Корова, выкормившая Ромула и Рема. Определение верхушечного толчка сердца.
Иван Сергеевич, прошу вас.
Отец торчал на своем заводе – они все туда ходили, как на кладбище, сами не зная зачем, хотя зарплату перестали платить еще весной, а в августе перестали даже обещать. Никому не нужны были больше их чертовы тормоза для ракет. Или что там они еще делали? Скороварки с вертикальным взлетом? Военная тайна! Все обсуждали грядущую приватизацию и то, что жрать нечего совершенно. И если с приватизацией ничего понятно не было, то вот жрать – да, было нечего. Факт. Магазинные полки были уставлены банками с хмели-сунели, черт и знает, когда их успели в таких промышленных масштабах наклепать. Стратегический запас, не иначе. Только приправляй – было бы что.
Как ни странно, отец был не мрачен – хотя следовало бы, напротив – всеобщее уныние как будто придало ему какой-то ненормальной живости. Он вдруг – чего не было годы, годы – начал разговаривать за ужином, строил какие-то нелепые планы по поводу своих никому не нужных патентов, раз рыночную экономику наверху затеяли, значит – заживем, значит, все по-честному теперь будет, по уму наконец-то, а не по потребностям их гребаным. Как-то пришел домой совершенно счастливый и даже попытался в коридоре обнять сына – дыхнув чем-то плохопереваренным, мерзким, спиртным. Огарев шарахнулся, как от чужака, он отвык от прикосновений отца, они никогда не сулили ничего хорошего. Даже в детстве. Особенно в детстве. Отец не заметил, кажется, пошел дальше, на кухню, по привычке играя плечами, будто молодой. На самом деле таким и был. Сорок три. Всего сорок три. Даже седеть еще не начал. Только бросил свои ежеутренние гири. Может, спина начала болеть. Может, просто устал.
Никому ничего не говорил.
Никогда.
На кухне отец натолкнулся на мать – худую, сутулую, почти лысую – и тотчас сдулся. Принесенная откуда-то радость вышла из него с тонким, почти ощутимым писком – так плачет воздушный шарик, отказываясь умирать.
Напрасно. Все напрасно.
Ничего хорошего нас не ждет. Только не нас.
Итак, оценка верхушечного толчка сердца. Правая рука кладется на область сердца. Большой палец вдоль края грудины. Остальные обращены в сторону аксилярной области. Молодка была мягкая, теплая и чуть-чуть влажная на ощупь, будто телушка, вернувшаяся домой только ранним-ранним утром, в туман. Прибрела сквозь сонное облако, мычала под окном требовательно и нежно. Хотела доиться – или просто в родной хлев, в уютную, мягкую, навозом нагретую темноту. Огарев осторожно сжал тяжелую грудь, пытаясь обнаружить область наибольшей пульсации, и молодка хихикнула. Щекотно, пожаловалась она. По группе быстро, прячась то за одного, то за другого, пробежал крошечный смущенный смешок. Иван Сергеевич, немедленно призвал к ответу доцент Быков. Не отвлекаемся. Включаем, включаем врача.
Огарев включил. Молодка перестала хихикать.
Мать потерла лоб, висок. Левый глаз распирало изнутри, словно выдавливало наружу. Мигрень. Огненные мушки. Сладковатый запах тушенки, закипающей на сковороде. Великая Китайская стена. Банка такая красная, что больно смотреть. Добавить лучка. Сварить картошки. Не считать, сколько осталось картофелин в ящике на балконе. Тушенки – две банки. Две – очень трудно не посчитать. Она выключила газ, поискала в коробке из-под давно сношенных туфель цитрамон. Пара бумажных конвалют просроченного олететрина, зеленка, марганцовка, но-шпа, сероватый от пыли бинт. Нищие не болеют. Вот Иван выучится, все будет по-другому… Нашла. Размолола кисловатую таблетку передними зубами – как кролик. Бабка держала когда-то – смешные, мягкие, носиками все делали вот так. Воняли только сильно. И травы жрали – пропасть, не насобираешься. Всех съели, до одного. А шкурки на продажу хотели – да все попортили. Зачервивелись. Жалко.
Мать еще раз проверила газ – боль путала ее, сбивала с привычного, налаженного ритма. Мир отодвинулся настороженно, посматривал одним глазом – словно городской зябкий голубь. Не доверял. Горячая вода, вот что нужно. Почти кипяток. Потом замотать полотенцем покрепче и поспать, если выйдет, пару часиков. А потом и ребята вернутся.
Иван и Сереженька. Сначала один, потом другой. Сын и муж.
Нет, муж и сын, поправилась она, расставляя приоритеты в правильном, честном порядке – словно счастливых слоников на комоде. Сколько слоников, столько и счастья. Неправда! У нас все хорошо. Все хорошо. Голова только болит. Таблетку надо выпить. Она с трудом, давясь, сгрызла еще один цитрамон, совершенно забыв про первый. Память уже отказывала ей, отказывалась от нее. Сережа, господи. Сереженька!
Надо вымыть голову. Вымыть голову. Вымыть голову. Просто вымыть.
Огарев пошел по четвертому ребру, тихо, едва касаясь, выстукивая собственный палец. Он весь превратился в этот самый палец-плессиметр, словно спасатель, замерший над руинами, поглотившими целый детский сад. Давайте, поплачьте еще, хоть попищите, милые. Я услышу. Спитак. 1988 год. Обрушившийся подвал, мать, кормившая девочку собственной кровью. Две недели под завалами. Библейский стон и скрежет зубовный. Плачущий Рыжков. Как все поразились тогда! Вся страна! Никто и поверить не мог, что председатель Совмина окажется живым человеком. Никто и поверить не мог, что когда-нибудь и это пройдет.
Звук стал тупым – Огарев отметил место зеленкой, он больше не видел ни молодки, ни ее наливного вымени. Нет, глупости, ерунда, при чем тут Спитак? Перкуссия – веселая манипуляция, украденная у виноделов. Плессиметр – костяная звонкая пластинка, можно и медную, главное, чтобы пела. Кудрявые красно-лаковые греки прикладывали плессиметр к громадным и тоже красно-лаковым амфорам, нет, снова вру – не было у греков никакого плессиметра, его придумали в Европе средневековые бондари и виноделы, пузатые хохотуны, мастера могущественных гильдий. Прикладываем пластинку, тюкаем по ней молоточком – поет. Тюкаем еще раз – звук глухой, тупой, значит, есть еще вино, стоит, по пояс наполнив знатную сорокаведерную бочку.
Сказки Гофмана. Правила виноделов.
«В норме верхушечный толчок расположен на уровне V межреберья на 1–2 см кнутри от левой срединноключичной линии», – тихо подсказал вызубренный наизусть учебник. Кнутри! Шершавые, нелепые термины из руководства по эксплуатации человека. Молодка не была в норме, ее верхушечный толчок обнаружился слева от искомой линии. Грудная клетка при пальпации дрожала отнюдь не от страсти. Симптом «кошачьего мурлыканья». Умирающая киска. Гипертрофия правого желудочка, порок сердца, тихо присудил Огарев, и доцент Быков одобрительно кивнул.
Горячая вода, слава богу, была – возню с ведрами кипятка мать бы не выдержала точно, обварилась бы, опрокинула все на пузо. А ведь когда-то полную выварку на плиту поднимала: пузырящееся медленно белье, серая накипь, упругий нажим больших деревянных щипцов. Блеск и торжество советского быта. Белье кипятим! Двор, раздувший ослепительные постельные паруса. Сережа любит, чтобы белоснежное.
Мать пустила струю покрепче – пересохшие прокладки, забившиеся дырочки в лейке для душа, целительный массаж ржавой живой водой. Висок, глазница, затылок, лоб. Снова – висок. Досчитать до ста. Скоро начнет действовать цитрамон. Почистить картошку. Порезать лук. Выключить газ. А там и Сережа придет. И Ваня. Иван. Боль, обгоняя кипяток, стискивала голову матери, разливалась, вспыхивало все вокруг черным и красным, черным и красным, потом черного стало больше, так много, что мать выбиралась из скользкой ванны уже на ощупь и все хотела нашарить халат или хотя бы полотенце, но поняла, что не нашарит, – это было последнее, что она вообще поняла. В комнату ползла, оставляя мокрый длинный след, уже не мать, не человек даже, просто все еще живое существо, почти оставленная Богом протоплазма, надоевшая пластилиновая игрушка, локтем сброшенная с поделочного стола. Аневризма, тихая, страшная ягода, невидимый пузырек, присосавшийся к сосуду, наконец-то лопнула. Мозг заливало тяжелой черной кровью, закупоривались по одному сосуды, захлопывались дверцы, суетливая возня, паника, разбегающаяся в разные стороны обезумевшая жизнь.