Навсегда - Александр Круглов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это потому, что ты сам не такой, — ухватилась сразу за Ванин возглас жена, — совсем, совсем не похож! И я не уверена, что надо этому радоваться. Совсем не уверена! — повторила она. — Почему ты всю ночь сегодня терзаешься? А? Почему?.. А не нарушил бы приказ, не поступил бы по-своему, не полез бы на этот бугор — были б твои солдаты целы. А теперь вот ночами не спишь. И разве что-нибудь изменилось? Да ничего! И теперь суешься в каждую дырку, в каждую щель… Ничего, никого не пропустишь…
— Ты это о ком, о чем? — вскинулся Ваня.
— Да не о бабах, не о них! — поняла сразу его и жена. — Хотя и они… Но я сейчас о другом. Будешь нос свой повсюду совать, не станешь другим… Запомни, когда-нибудь и ты там окажешься, где твой Николай.
— Да разве я за то себя упрекаю, что всюду нос свой совал. Господи, поняла называется! — взмолился обиженно Ваня. — Да не за это! Совсем за другое! Как это говорится: хочешь узнать, настоящий мужчина перед тобой или так, размазня, узнай прежде всего, добился ли он в своем деле настоящего мастерства, стал ли он подлинным профессионалом. За это! На фронте не смог. И теперь… Два года почти в газете уже, а все какие-то фитюльки, всякую бездарь строчу.
— Да кто же в том виноват?
— Да никто, — поник, склонил голову Ваня, — разумеется, я. Один только я.
И Любе вдруг снова стало жалко его.
— Давай-ка еще чаю попьем, — предложила она и, не дожидаясь ответа, схватилась за чайник. Он был еще теплым. Нацедила неполные кружки, заварки плеснула, насыпала сахару. — Пей. — И принялась первой сама. Ваня за ней.
— Я только с одним не согласна, — возобновила она прерванный разговор. — Почему именно мастерство? Разве первейшая добродетель мужчин не ответственность, не долг, не отвага?
— Мастерство! — остановив на полпути ко рту неполную кружку, оборвал ее, подтвердил подчеркнуто Ваня. — Мастерство! Есть в мужчине оно, особенно в каком-нибудь трудном, сложном, большом деле — и не надо больше ничего выискивать, ни в чем сомневаться, гадать… Ну в чем, сама посуди, в чем еще в наше время могут воплотиться и проявиться во всей своей полноте вековые, исконные мужские черты? Ну в чем? Разве мыслимо оно, мастерство, да и вся дорога к нему без напряженного поиска, без самых мужественных из всех присущих мужчине начал — без долга, ответственности и терпения? Да-да, терпения! Того великого, не заменимого ничем терпения, когда, зубы стиснув, кулаки, всего себя зажав в железный кулак, выждав момент, наконец сокрушаешь все нестерпимое, враждебное на пути. Все! Вот так же, как мой напарник на фронте, Нургалиев умел, как, чему учил нас, да так и не смог научить меня, дурака, взводный наш, Матушкин. С детства, от отца, от деда перенимал, накапливал он в тайге, на охотничьем промысле умение всякие трудности одолевать, побеждать, затем в кадровой армии, а потом и на фронте — в первые, разгромные дни и недели войны. И как же потом все это победительно, торжествующе выдал! Особенно тогда — по горло в снегу, на заброшенном старом погосте, в глухой и бескрайней сальской степи. Весь день, всю ночь не давал взводу спать, заставлял нас и самих себя, и орудия в сугробы, в лед, в землю закапывать, маскироваться, куклы ставить между могил. Зато когда пошли на нас танки… Как он нас тогда сдерживал, как рычал свирепо на нас, матюкался, грозил кулаком, чтобы мы — глупые, нетерпеливые, пугливые пацаны, не дай бог, не испортили все, не начали б раньше… И только выждав, точно выбрав момент, когда немецкие танки подошли к нам вплотную и деваться им некуда… Впереди-то, как надолбы, могильные плиты, а справа и слева река, а за ней батареи полка… Только тогда наш взводный яростно рявкнул: «По гадам! Огонь!..» И не стало, как и не было, целой колонны вражеских танков. Целой колонны! Разметали, уничтожили всю! Мы начали, подхватил взвод Зарькова, а уж полк доконал… Вот это был мастер — взводный наш, Матушкин! Вот это мужчина! Да все, все, что есть в мужиках самого-самого, все в тот момент, в этом искусстве его воедино слилось, проявилось, блеснуло как в капле, как в зеркале!
Люба как открыла рот, чтобы чаю глотнуть, так и застыла, глядя на Ваню — на руку, вознесенную им и коротко, жестко рубившую у самой груди, на побелевшие, тисками сжатые короткие пальцы, на, казалось, вонзившийся прямо в нее, но в действительности устремленный неизвестно куда — куда-то в прошлое, далеко-далеко, неукротимый, упорный, будто бешеный взгляд. И пораженная, с возгласом: «Ванечка! Ваня!» — Люба вскочила со стула, через стол, склонилась порывисто к мужу, стала, будто о чем-то прося, призывно шептать:
— Ванечка, милый… Мой бедненький… Ваня! — Поймала руку его. Он ее вырвал.
— А сегодня, сегодня, — не слушал Ваня ее. Он весь был настроен на то, чтобы внимали только ему. Только ему! — А этот прораб, бывший сапер? — продолжал доказывать он. — Когда его топором по башке и в трубу… Да разве бы выбрался он из нее? Да ни в жизнь! — ударил Ваня опять кулаком по столу. Но осторожней, потише. — Да не знай он ее, не знай всего водовода, не собери весь свой прошлый и нынешний опыт сапера, прораба в кулак… Да не выбраться бы ему никогда. Ни за что!
…Бывший сапер, фронтовик (правда, старше, чем Ваня, чуть ли не вдвое), теперь строитель, прораб третий год тянул водовод — без малого сто километров, от горного озера к городу. От работяг требовал жестко. Ни прогулять, ни своровать, ни приписать не давал. Хочешь заработать — работай. Не брал и сам ничего. И дневал, и ночевал на своем водоводе. Не пил, не курил, баб избегал (не раз, видать, насолили ему, оттого бобылем, наверно, и жил) и смысл всей своей жизни видел в работе. Так что требовать от других право имел.
Ну, на участке и невзлюбили его. И накануне пробного пуска воды двое, подкараулив, тюкнули его обухом топора по башке и в трубу. Люк задраили. Кто догадается искать начальника там? Да и смоет водой все следы. А бывший солдат возьми да и очухайся. С разбитым затылком, мучимый жаждой, в кромешной непроницаемой тьме, задыхаясь от гнилого, спертого воздуха, за трое суток без малого двадцать километров прополз. Колени, кисти рук истер до костей, путь свой по железному поду трубы отметил живым мясом и кровью. Хорошо еще, что в поисках прораба опробывание водовода отложили. Так что вода настигла его уже в самом конце пути и как выстрелила им в бассейн из трубы.
Потом больница, следствие, суд. Как ни странно, каждое слово против убийц из пострадавшего приходилось вытягивать. Он не жаждал отмщения. Только еще больше, чем прежде, замкнулся, погрузился в себя, всех избегал. А Ване, явившемуся к нему из газеты, показал молча спину. И докапываться до всего Ване пришлось стороной. И все-таки под конец, прежде чем приняться за очерк, опять явился к нему.
— Не уходите, — взмолился начинающий журналист. — Я тоже ведь воевал. Вместе с вами, на Третьем Украинском. А теперь вот работа такая. Пожалуйста, без ваших ответов я ничего не смогу написать.
Молча, набычась, бывший сапер смотрел, смотрел на молодого газетчика… Светленький, крепенький, щеки — кровь с молоком… Ни шрамика нигде на лице, руки и ноги целы… Не похоже как-то, чтоб воевал. Ну да не врет же… Просто, видать, ошивался где-нибудь в службах, при штабе, во вторых эшелонах и не нюхал передовой. Да все едино… Чего тут рассказывать? И шевельнув ссохшимися там, в трубе, да так и оставшимися, словно гармошка, губами, подрагивая прикошенной слегка головой, протянул Ване еще розовые от новой нарастающей кожи ладони, задрал, повыше штанины и показал сплошные, в ужасных рубцах сине-лиловые шрамы вместо колен.
— Смотри! — Полюбовался с каким-то злорадством и сам — желтыми, в кровавых прожилках, мигавшими беспрерывно глазами. — Это нельзя рассказать. Попробуй-ка сам! — И, бросив брючины, поглубже в карманы ладони заткнув, опять показал журналисту спину.
Случай с прорабом Ваню потряс. Почудилось что-то очень-очень знакомое, похожее на пережитое всеми ими на фронте. Родную, схожую душу остро ощутил Ваня в нем. Очерк — первый по-настоящему стоящий — давался с трудом, особенно когда дошел до описания, как прораб полз почти трое суток в трубе. Вымучивал каждое слово, корпел, перекраивал — по выходным, по ночам. А работе и теперь еще не видно конца.
— Ты что, бросил очерк писать? — спросила жена. Когда до Вани дошло, о чем она спрашивает, он удивился:
— А ты откуда знаешь, что я очерк пишу? Я же тебе не показывал, не говорил…
— А мы и сами с усами, — таинственно заулыбалась жена.
— Ты что, по папкам моим, что ли, лазаешь?
— Полазаешь у тебя… Ты же голову оторвешь.
— Ну ладно, хватит… Выкладывай.
— Ха-ха-ха! — расхохоталась Люба. — Откуда? Да оттуда! — ткнула она пальцем за кухонную дверь. Ваня не понял.
— Куда ты складываешь черновики?
— На шкаф, — ответил растерянно Ваня.
— Вот именно. А оттуда они по хозяйству, в том числе и туда, — снова ткнула она пальцем на дверь. — Да-да, в туалет! Ничего не поделаешь, — сочувственно покачала она головой, — должна же быть какая-то от твоей писанины отдача. Вчера, представляешь, Олежке приспичило… Ножкой на стул, ручкой на шкаф… А там — ничего. Ни листочка. И кричит: «Мама, а что, разве наш папа бросил писать?» Представляешь? Я как услышала — так чуть не упала! — И, не сдержавшись опять, Люба и теперь давай хохотать, да так, что пришлось уткнуться лицом в полу халата, чтобы сына, соседей не разбудить.