Навсегда - Александр Круглов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как, почему, несмотря ни на что, он не смог стать таким, о каких, пока валялся по госпиталям, по формировкам таскался, слышал по радио, в газетах читал, а то смотрел и в кино. В общем, таким, каким и должен быть настоящий советский боец. Ну разве может сейчас он признать, что в те, особенно в первые, самые горькие дни, в совершенстве пушкой, всей вверенной ему боевой техникой овладел, что старательно, точно выполнял все приказы, что был всегда со своими солдатами справедлив, не взваливал на них без нужды глупого, лишнего? Увы, этого он не может признать. То ли молод слишком был тогда, не дорос (у каждого ведь свои всему сроки), а может, и оттого еще, что тайно, подспудно, где-то глубоко-глубоко в нем постоянно жило отвращение к тому, что он солдатом вынужден был делать и переносить на передовой, — все эти невзгоды окопные, пугающий лязг и скрежет вражьих машин, бесконечные разрывы бомб, снарядов и мин, клохтанье пуль над головой, безжалостные расстрелы своих же солдат, увечья, кровавые лужы и смерть. И чуть только затихнет между боями, минует очередная опасность, как снова охватывала Ваню никогда не угасавшая, постоянно жившая в нем мечта о том прекрасном сказочном миге, когда закончится наконец проклятущая эта война и ты (неужто повезет — останешься жить?) снова маму, отца, брата, сестренку увидишь, город родной увидишь опять, родное искристое бескрайнее море, снова книги в руки возьмешь… И воевал поначалу Ваня (а может, и не он один так), как бы пережидая, сжавшись весь, весь погружаясь между боями в свои глубинные тоску и мечту. И лишь по приказу, по жестокой необходимости бросался, как умел, из пушки стрелять, землю копать, топать и топать по пыли, по грязи, по снегу, ночью и днем, пока не услышит: «Отбой!» или: «Привал!» Воевал в основном не столько умением, сознанием долга, ненавистью лютой к врагу, сколько тем, что по-мальчишечьи легко, мимоходом схватывал из военных наук на лету, чему учился случайно, урывками, что не воспринимал для себя как призвание, как дело, обретенное им навсегда, до конца своих дней. Потерянно, с отчаянием сперва воевал. Уверенность обретал постепенно. Пока не смог наконец порой даже лихо, с азартом бой принимать — как играя в какую-то рискованную роковую игру. Но так и не стал настоящим бойцом — умелым, расчетливым, сдержанным. А как был, так и остался просто везучим живучим щенком. Пьяным, дуракам и влюбленным везет, говорят. И когда после очередного ранения из госпиталя угодил сперва на турецкую границу, а оттуда в Баку, в эвакуированное из Ленинграда военно-морское училище (должно быть, как уроженец и житель приморского города, да еще со средним образованием), очень скоро так возненавидел его — дисциплину, порядок, режим (даже в столовую, жрать строем, под оркестр, под медные трубы шагали), что не успевал отбывать внеочередные наряды. Только закончит перебирать гнилую картошку на камбузе, как уже посылают чистить гальюны, оттуда — драить стекла в окнах, там же впервые понюхал и гауптвахты: не выдержал, в город удрал. И проклятый фронт со всеми его муками, диким разгулом случайностей и смерти, правом, даже долгом то и дело самому выбирать, решения принимать, стал представляться Ване как избавление. Два рапорта подал, чтобы его вернули туда. А его (не иначе как по принципу: нет, не выйдет по-твоему — сделаем наоборот), списав из училища, направили не на фронт, а в самую что ни на есть тыловую глубинку — обратно на турецкую границу.
«Дальше фронта не пошлют, больше раза не убьют!»- отчаянно вертелось у него тогда в голове. И, придя на вокзал, Ваня протиснулся в поезд, уходящий в противоположную сторону. Будто чувствовал, будто кто-то его направлял…
На полустанке под Харьковом увидел с задранными кверху стволами «зисы», могучие трехосные «студебеккеры» (которых прежде никогда не встречал), платформы порожние…
— Куда? — крикнул он в волнении из тамбура.
— Куда же еще? — весело гоготнули солдаты в ответ. — Туда! — и замахали руками на запад…
Ваня вещмешок на плечо и со ступенек на землю.
Бывает же так: бригада оказалась его! Пока был в госпитале, на границе да в училище, отдыхала, переформировывалась… А теперь снова на фронт.
Что значит мальчишкой еще оставаться — легкомысленным, безответственным, не загадывающим далеко наперед, да и вообще, наверное, русским родиться, уходящим корнями в века, и с молоком матери, с пеленок впитать в себя и бесшабашность, и раздельность, и могучесть родимой своей стороны, наслушаться, начитаться и насмотреться с детства созданных народом за тысячелетие былин и сказок, книг и картин, а перед самой войной и с десяток победных, поразивших воображение фильмов, — «Александр Невский» и «Петр Первый», «Броненосец «Потемкин» и «Чапаев», «Истребители» и «Если завтра война»… И так это все запало в Ванину впечатлительную душу, так заворожило (с перебором, видать, вперехлест), что он и в самые черные дни ни на миг, ни разу не усомнился в конечной победе, в несокрушимости родимого народа, государства, страны, в том, что сгниет в конце концов супостат. И подспудно, наивно уверенный в этом (не зная еще о фашистах всего, что мир о них позже узнал), так и не смог до конца войны избавиться от беспечности, от легкомыслия, не проникся жгучей потребностью научиться так воевать, как рядом с ним сражались уже зрелые, давно возмужавшие Нургалиев и Матушкин и немало других, настоящих героев.
«И неужто, — терзаясь всем этим на кухне, сейчас, подумал вдруг Ваня, — неужто все повторяется? Неужто Люба права? Правильно, правильно упрекает меня. И теперь я такой… Олежка, сын, например… Ведь единственный он у меня. Единственный! Дороже ведь нет ничего. Жизнь, не задумываясь, отдам за него. Жизнь! А один-единственный день да хотя бы часик-другой не могу выделить для него. Я, значит, только любить, жизнью жертвовать, если потребуется, а растить, ухаживать, отдавать ему свое время — это пусть кто-то другой, жена пусть. А у меня, видишь ли, есть другие, поинтересней, понеотложней дела. Ну а Люба, жена?.. Ей самой-то много ли я уделяю внимания? Достаточно ли? Порой ведь совсем забываю о ней. Ну не эгоизм ли это? Справедливо ли это, нормально?..»
И то удивительно, что, не зная всех подробностей, всего его прошлого, всего, что он вспомнил и передумал сейчас, лишь по его отдельным вздохам, признаниям Люба и тут сумела в минуту все тонко и точно почувствовать и угадать.
— И когда ты, Ваня, станешь настоящим отцом, настоящим мужчиной? — без упрека, скорее с каким-то недоумением, даже с тревогой спросила она. — Такое впечатление… У большинства, у всех как? Прошли один этап повзросления, оставили его позади — вступили в следующий, более зрелый. И так все дальше, до старости лет. А ты? — всплеснула руками она. — Ты же совершенно не желаешь ничего уступать. Ни на йоту! В тебе все разом сидит: и детство, и юность, и твое настоящее. И как только это удается тебе? И потом, зачем тебе? Это же трудно! Трудно и мне!
Неожиданное это признание озадачило Ваню. Он упорно уставился на жену. И как бы в ответ она с грустью посетовала:
— Лучше был бы ты у меня, Ваня, обыкновенным, нормальным мужем, мужчиной. Уравновешенным, спокойным, солидным…
«Как этот твой Бегемот?» — уже было сорвалось с Ваниного языка. Но успел удержаться.
— А я не такой, значит? — переспросил подозрительно он.
— Не надо, не надо… Нашел за что уцепиться. Я совсем о другом. Когда ты наконец станешь настоящей опорой семьи, станешь как все?
— Как твой Бегемот? — сорвался вдруг, не выдержал Ваня.
— Кто, кто, кто?
— Да этот твой, толстозадый, что тебя в Киев таскал, завгороно.
— Что-о-о? Завгороно? — изумилась жена. — Ха-ха-ха! Вот это новость, вот это да! — Даже глаза свои — бархатистые, темные, чуть удлиненные, так округлила и выпучила, что они, казалось, захватили все ее еще подбеленное, сохранившее с вечера пудру лицо. — Ну и ну! Уже полгода прошло! Неужели терпел до сих пор? Да как же ты, Ванечка, смог? Как? Не похоже так на тебя!
— Считай, что это я так, на всякий случай. Пока не было у вас ничего. А если бы было… Если случится — убью! — потряс он над ней кулаком. И непонятно — в шутку ль, всерьез.
— Дурак ты, вот ты кто! Настоящий дурак! Да я же не одна на учительской конференции этой была, не одна! Только из нашего города больше десятка историков. И ты хорошо это знаешь. Ишь, надумал, как обозвать — Бегемот! — и вдруг дерзко, задиристо выпалила:- А Бегемот этот, кстати… Что бы ты там ни думал о нем… Хоть и толстозадый, как ты говоришь, а очень даже приличный, просто шикарный мужчина, солидный, какой-то даже величавый, величественный.
— Нашла, идиотка, чем восхищаться! — взвился вдруг он. — Величавый, величественный… Дурочки… Дура! Усвоили идеал! А я так считаю, что чем человек солидней, величавей, величественнее… Да-да!.. Чем больше пыжится, тем от него меньше проку, тем вернее в нем скрывается бюрократ, дубина и внутренний хам. Человек должен быть беспокойным, вечно метаться, искать. Вот тогда, может быть, ему еще и удастся важное что-либо понять. Да ненавижу я этих вальяжных, внушительных! — ударил он кулаком по столу — аж кружки подпрыгнули. Оглянулся с испугом на дверь — не очень ли громко. Но вроде бы нет, ничего… И, принизив чуть голос, отрезал:- Плевать на них я хотел на солидных этих, вальяжных… Плевать!