Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хорошо бы начать писать книгу, которую надо писать всю жизнь, – Битов мечтательно помешивал ложкой кофе.
Бродский усмехнулся за соседним столом. – Стоящую прозу способны писать лишь поэты, им дано сжимать мысль в образ, оценивать слова на вес золота, тогда как болтливый разум прозаика…
Битов прислушивался – с Бродским не соглашался… Острота, ловкость битовского ума не могли не вызывать зависть у стойки и за столами, а как писал Битов, чудо. Да, поэтов-гениев пруд-пруди, а прозаик был один, но какой! Глубокий, умный, и какой стилист.
– Бухтин гениально определил гениальную прозу, – начал Шанский.
– А гениальную поэзию? – хитро посмотрел Уфлянд.
– Так же, как и прозу.
– Ну так как, как?
– Как опечатку времени, понимаете? Время печатает, печатает-штампует обыденность, то бишь репродуцирует банальности и вдруг… – опечатка!
Лурье сходу зачитал умный доклад о том, что не только поэзии, всякому искусству, включая искусство прозы, следовало быть глуповатым; его не слушали.
Битов повторил про книгу, которую надо писать всю жизнь.
Уфлянд сочинял один из своих абсурдистски-искромётных стишков, саркастически улыбался.
– Жизнь даётся человеку один раз, – напомнил Битову Рубин, острослов, дипломированный философ, библиограф религиозных мыслителей, добровольно игравший роль интеллектуального босяка; Рубин презирал аспирантуры-диссертации, научные карьеры со службами на идеологических кафедрах, вообще презирал любую службу – из принципа жил и выпивал только взаймы.
– Книга такой должна быть, чтобы и жизни, положенной на неё, не было жаль.
– Слова, слова, слова, – выдохнул Бродский с форсированной певучестью, – проза – это пустопорожнее тяжкое многословье, зато поэзия – и музыка, и мощный ускоритель сознания.
– И почему рыжие ирландцы так дьявольски-талантливо пишут, а евреи, даже рыжие евреи, всё больше музицируют… им почему-то никак не слить певучесть слов с рассудительностью, тянутся к скрипочке, – кто-то, стоявший спиной к первому поэту и первому прозаику у стола Тропова, похоже, весело запустил в Бродского отравленный дротик; а-а-а, Кешка, кто же ещё…
– С рыжими ирландцами, знаете ли, господин хороший, мировая загадка, – громко откликнулся, обжигаясь, Шанский, – а евреев независимо от волосяного окраса, по себе сужу, после торгово-финансовых комбинаций, запиваемых кровью христианских младенцев, действительно, тянет помузицировать.
– Толька, ты же похвалялся, что не еврей, – Рубин оторвался от чашки; плечистый, носатый, щекастый, с маленькими, острыми, вечно, даже тогда, когда стрелял трёшку, насмешливыми тёмно-серыми глазками.
– Чего стоит моя самооценка, если Спецотдел Военно-Воздушных сил постановил считать моего отца, героя блокадного неба, евреем? Как сын отвечаю теперь за отца, компетентно назначенного пархатым.
– Дегтярное мыло помогает, – Рубин сделал большой глоток, – правда, идеальное средство от перхоти – гильотина.
– Я Иосифу доказывал, что «над» – слабо, банально, что сильнее и точнее было бы «под мостом»: ты ничком падаешь, с земли бросаешь последний предсмертный взгляд, – жаловался Волохонскому на неряшливость Бродского при выборе ключевых для смысла стиха предлогов Костя Кузьминский.
– У меня написано «над небом голубым», но поют-то «под небом», хоть режь, хоть вешай, – в ответ пожаловался маленький кровожадный Анри в надвинутом на брови берете; хмуро посмотрел на Соснина, словно тот был главным виновником вопиющей нечуткости певучих исполнителей к тонкостям высокой поэзии.
– Всех не перережешь, не перевешаешь, – посочувствовал Рубин маленькому Анри.
Чистые творцы-гении снисходительно терпели присутствие Соснина за своими или соседними столами, так, приятель приятелей. Гении новой словесности, конечно, наслышались про зеркальный театр-яйцо, но – со слов Шанского. Лучше бы им, ничего не принимавшим на веру, не слушать Толькины россказни, а увидеть, да как? – мировоззренческая мнимость беспощадно была искромсана, даже сфотографировать не успели; умирающая легенда. Кстати, со слов Шанского, вовсе не Соснина – он лишь уточнял детали – гении узнали и о сумасшедших идеях Зметного, высчитывавшего в годы террора на сколько надо увеличить бронзовому гиганту-Ленину голову и укоротить ноги, чтобы… грандиозный абсурд, переплюнуты царь-пушка с царь-колоколом, – суммировал разноречивые мнения Рубин. Короче, Соснина в глазах гениев лишь то, наверное, извиняло, что не был для них соперником на словесных ристалищах, не мог с ними конкурировать за распил куцего лимита бумаги в священных издательских кабинетах – тихо служил себе по архитектурно-проектному ведомству, пребывая на инженерной обочине искусства; но всё же и не был узким технарём, всё же соприкасался, мог воспринять гениальные реплики, которые порхали в дыму над неряшливыми, с лужицами, столами.
Ударила струя пара из поломанной кофеварки, как из паровоза… буфетчица, уворачиваясь, грохнула чашку.
Не далее, как вчера, Кузьминский на пальцах объяснял Соснину в чём, собственно, состояли различия между ним и ими, вольными творцами нетленной литературы. – Вот моё орудие, Ил, – хвастал Костя, доставая из кармана огрызок карандаша, – мне ещё только клочок бумаги нужен и всё, всё, поэты – самые свободные… Ну, прозаику нужна целая кипа бумаги, пишущая машинка, пожалуй, прозаик уже не такой свободный, как я, но – свободнее драматурга. Тому подавай труппу с интригами, режиссёра-диктатора, бутафоров и декораторов, ну а творцу-киношнику, понятное дело, и вовсе худо – ему не обойтись без героев со шрамами, героинь-любовниц, которых всех за съёмочный период надо успеть затащить в постель, чтобы не было потом мучительно больно, вдобавок нужны массовка, оператор с камерой, вечно пьяные осветители… коробки с плёнкой… и то солнце село не вовремя, то снега нет… до х… много всего нужно для съёмок, до х… Но ты, Ил, – самый несвободный, ты – закованный в цепи нормативов и оплёванный чинушами раб, даже утереться не можешь, руки связаны, ты – раб чадящей и выблёвывающей бетон домостроительной машины… раб, при всём при том обречённый командовать заведомо враждебной армией. Ил, искусством ли занят ты, коли так несвободен? Нищий гонимый поэт хоть в приступе одиночества застрелиться может, повеситься, выпрыгнуть в лестничный пролёт или из окна, голодный презираемый художник, отбросив кисть, в сердцах ухо может себе отрезать, а ты обречён, обречён до конца дней своих строй-машину обслуживать, тебе, прикованному, закованному, не отойти от неё, однако, если возомнишь всё-таки, что творишь и любишь хотя бы в себе искусство, если хотя бы рыпнешься, тотчас сочтут тебя сумасшедшим… – знакомая песнь; Соснин вспомнил о зодчем, который себе перерезал горло, но промолчал – так и не узнал его имени, не знал, когда, где…
На столах шелестели какими-то листками.
Письмо Битова друзьям-завистникам: надоели ему притязания и нравственные установки Рида Грачёва, рванул на груди аккуратненькую рубаху.
– Нашёл, где распространять, сразу к стукачам попадёт…
– И так бы попало…
– Нет уж, честнее прямо на Литейный отправить…
– На Литейном, только он писать начал, знали…
– Тс-с, смотрите кто…
Стукач, по кличке Рваный. Следом – беззаботно болтавшие джазисты – Гольштейн, Мысовский, Вихарев, Кунцман, с ними Валя Тихоненко, одетый куда небрежнее, чем когда-то… с некоторых пор Валю занимали две стихии – джаз и мотоцикл.
– Из Стамбула в Константинополь? – осведомился Рубин, дёрнув за рукав Вихарева.
Ты весь день сегодня ходишь дутым… – выплюнуло эстрадную строчку радио. Шанский вытащил старый «Пшекруй» с кадрами из «Сладкой жизни».
– Dolce vita? – издевательски переспросил Рубин. Самая нелепая ошибка…
Довлатов с серьёзной миной захныкал, что не печатают и шансов нет; готов был идти на плаху, лишь бы услышать по дороге медные трубы.
И Бродский сослался на дикий случай, детский стишок выкинули из пионерского «Костра», хотя Лёша Лившиц…
Тут и Лейн, до того безмятежно проборматывавший идеи гениального астрофизика Козырева, у которого недавно брал интервью, – Соснин безуспешно прислушивался, мешал гул, звон посуды – раскатисто-громко, так, что и на стадионе бы все услышали, протрубил свой невинный стишок, тоже отвергнутый.
Рубин, как мог, утешал. – И Будду не печатали, и Христа не печатали, и пророка Мохаммеда… а Битова напечатали случайно, за красивые глаза, за комплименты и конфеты редакторшам, правда, он и нас, грешных, угостил с гонорара, да ещё порадовал финальным кровопролитием.
– Да, драка на славу! Битов смыл вину официального признания кровью. Рубин, ритмично постукивая ладонями по столу, подёргивая плечами: в тазу лежат четыре зуба.