Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И были настоящие танцы на узорчатом, гладком и блестящем, как тёплый лёд, паркете Белого зала с его позолоченными завитками на стенах и красно-голубой плафонной росписью, размноженной фигурными зеркалами. В эркере-фонаре, точно в оркестровой раковине, наяривали джазисты в бордовых пиджаках, но в Белом зале музыка уже не оглушала, а возбуждала – даже фанатичные пуристы, изнывая от духоты, счастливо веселились в зале-рококо, созданном для веселья и счастья, ибо нельзя быть счастливым и веселым внутри голой идеи. Как неутомимо и легко танцевал Художник! Вальсы, вальсы-бостоны, танго с фокстротами; сменяемые красавицы с сияющими глазами шуршали нижними юбками, он, радостно повинуясь музыке, и плавно танцевал, и ритмично.
Под утро слово снова взял Нешердяев, снова долго и выспренно, с бокалом в руке напутствовал. Запомнилась фраза: перед вами – целая жизнь, но сейчас вы шагнёте в белую ночь, такой больше не будет…
И шумной ватагой, пестревшей юными дипломированными дамами в затянутых на талиях, пышных на бёдрах, точно с кринолинами, ярких набивных платьях, высыпали на сонную улицу.
Дымчатая муть рассеивалась, птицы пробуждались в бесцветных липах… маняще светилась пустынная площадь.
Золотая слеза уже стекала по куполу, чтобы затопить город.
начало прекрасной эпохи (признаки)Свобода?
Её непрочные этикетки?
Над белыми слониками, которые всё ещё брели по комодам, повисли фотопортреты Хемингуэя.
В метро зачитывались Ремарком.
Все кому не лень сочиняли и декламировали стихи.
Гремел джаз-клуб «Квадрат».
Красавицы кидали взоры, благоволили. И сколько их, щедрых, горячих, сколько?! – терпкие запахи, тугие груди, свальные вздохи и мольбы, бессонно-невыносимые, неразмыкаемые объятия, ненасытные поцелуи.
В головы бодряще ударяли фантастические алкогольные смеси. Из открытых окон пел Окуджава.
ещё одна особенность прекрасной эпохиХронически пустые карманы, скупые строчки меню.
А расточительная память пирует!
пристанища прекрасной эпохиГазетный киоск на углу, у входа в «Восточный», и впритык к киоску – будка ассирийца Герата, он мог сообщить, кто вошёл, кто вышел, с кем… всех знал и охотно делился последними известиями ресторанного быта, забивая гвоздь в каблук или шлифуя фиолетовой бархоткой щиблет.
Из вестибюля, если свернуть направо – шумная чебуречная с почти дармовым харчо, но чаще всего, лишь окидывая взглядом грубоватое боковое чистилище, шагали прямёхонько в по-вокзальному голый гулкий зал «Восточного». Желтоватые высокие стены под нелепым карнизом, перфорированным мавританским орнаментом, сквозь который брызгал жидкий электрический свет… ледяная «Столичная», салат из тёртой редьки с гусиными шкварками, шашлык по-карски. Или – мигом сменив декорации, под мутненьким фонарём на «Крыше» – ритуальная бастурма… И – попозже уже, попозже, чад, гам «Сайгона» – общепитовское дно, окультуренное нищей, задиравшей носы богемой; обжигающий бульон с чёрствым слоёным пирожком, фаянсовая, с выщербленным краем, отбитой ручкой, цилиндрическая чашка-кружка двойного… и кофеварка в тесной кулинарии «Елисеевского» на Малой Садовой. И дымно-сивушная, как поцелуй громилы, рюмочная на Моховой… или Гороховой… торопливый, обжигавший глоток, ломоть ржаного хлеба с куском селёдки, из которой торчали кости. И возвращение на роскошную короткую улицу, с двух концов запертую ампирными портиками… Напротив «Европейской», впритык к «Самоцветам» – престранное едальное заведение в безликом пенале, где за какие-то копейки наполняли глубокую тарелку гречневой кашей, наливали кисель. А контраста ради – возвращаться так возвращаться! – беломраморные ступени, бронзовая, с рельефными матовыми стёклами, приветливо распахнутыми створками дверь, за ней – слева и справа – два малиновых диванчика с высокими спинками, фронтальная стойка из пепельного, с болотной зеленцой, мрамора. Благословенный бельэтаж «Европейской: «Судак Орли», «Гурджаани»… иногда к входу в бельэтажное кафе с двумя диванчиками, а то и в главный зал ресторана с рядами жёлтых торшеров и цветисто-вычурным витражом в торце, спускались с «Крыши», там, сбоку от оркестра, была овальная дырка с открытой лестницей, по ней неспешно, на манер хозяев жизни, спускались сквозь холлы гостиницы; наслаждались вкусом Лидваля, успевали налюбоваться прорисовкой деталей. И снова в путь – коньяк ли, водка в тонких чайных стаканах, «Каракумки» на блюдцах в «Щели», почти напротив Исаакия – в длинной и узкой обители пивших встоячку за святое искусство экзальтированных говорунов. И сразу – чинное, с фарфоровыми чашечками, клинышком тёмного, с ликёрной пропиткой торта, кофепитие в ресторанном – за цветочным барьерчиком, ступенькой выше ослепительного зала под стеклянным фонарём – баре «Астории».
Разрушенные временем, незабвенные опорные точки блужданий. Пёстрая круговерть.
Весёлый, пьянящий хаос.
мелькания прекрасной эпохи, которые в конце концов выплескивались на Невский, где, собственно, выяснялось и выяснилось кто гениальнее на притягательном променаде гениевВремя ускорялось, всё громче звала и вела внутренняя мелодия.
И как не поставить столь дорогую Соснину, заигранную пластинку?
Институтская любимица Лидочка Клемент покоряла эстраду, опробывал бардовскую гитару крепыш-гимнаст Женя Клячкин, склонял над клавиатурой пшеничный кок Юра Вихарев, и рояль взрывался от импровизационного напора, исторгаемого тщедушным телом, дрожь пробивала, будто током било; как быстро, лёгко сновали вихаревские пальцы… и Рома Кунцман, раздувая щёки, вёл тягучее саксофонное соло в равелевском болеро, Валя Мысовский вроде бы небрежно бил палочками по медным тарелкам, щекотал их удлинёнными щёточками. А в антракте, перепутав фойе ДК с квартирным соревнованием, птенцы из гнезда Кручёных, ведомые пламенным ли Кузьминским, рассудительным Эрлиным, наперебой сплетали звучные абсурдистские кружева, тут же на них нападала крикливая бандочка конкурировавших рифмоплётов.
Смешение высокого с низким, брожение жанров и дарований.
Солисты будущего вдохновенно играли роли второго плана, тенора самозабвенно рвали связки на пьянках.
– Ещё не музыка, уже не шум, – на последнем дыхании резко пресекал стихотворение Бродский, и делал вдох, тянулся к стакану, и гремели аплодисменты заряжённых тайной поэтической энергией слушателей, а порозовевший пиит выпивал для храбрости водки перед новым словесным подвигом, новым взрывом восторгов.
– Моя душа на колбочку похожа, – звонким детским голоском зачинал стихотворение Кушнер, публика радостно давилась отверделым салатом «Оливье».
И повсюду – в заштатном ли кафе с толстыми, лоснившимися чёрным битумным лаком колоннами, куда потянулись за лёгкой славой актёры, джазисты, поэты, на квартирной ли выставке абстракционистов, которые после гранд-скандала в Манеже героически приосанились, так вот, повсюду – не надо было уславливаться о встречах! – непременно обнаруживался тёпленький весёленький Шанский; зацветали таланты, полагавшие себя гениями, хотя, заметим, и не собиравшиеся доказывать свою гениальность делом, всё соблазнительней расцветали музы, нашёптывали нежные поощрения, и наш мотылёк, переносчик пыльцы – искусство-ед, как он теперь представлялся – трепыхал над каждой культурной клумбочкой, совмещал баррикады сексуальной революции с творческими салонами. О, Шанский мог бы похвастать подшитым к сводкам культурных новостей внушительным дон-жуанским списком. Как много ласковых имён, Анфиса, Фрося… – воспевал он дежурных своих невест – Таню, Наташу… и, гордый их красой, статью, то и дело переименовывал на свой шутливый лад, будто барин дворовых девок.
– Музыка играет так весело, так радостно! – вдруг театрально восклицал Шанский и кидался в гущу танцующих.
О, Шанский знал уже про карнавализацию, дословно помнил бурный диалог Хрущёва и Неизвестного, ругал – в унисон с Бухтиным! – «Трёх товарищей» за поверхностный беллетризм, издевательски экзаменовал своих избранниц – иных называл Галатеями – а у Эриха Марии… какой пол? Шанскому, одним их первых позавтракавшему у Тиффани, жевавшему без разбору экзотическую фруктозу – золотые плоды, апельсины из Марокко, треугольные груши – повезло, проглотил по случаю «Тропик рака»! Большой кусок – по-французски, остаток – в самодеятельном переложении на русский. И выловил у букиниста потрёпанный пухлый томик Пруста-Франковского, и получил по тайному каналу из Москвы машинописную копию старого, конца тридцатых, перевода первого джойсовского романа, залежавшегося в «Иностранной литературе». На секретном сеансе увидел «Сладкую жизнь», и, фальшиво мурлыча щемящую мелодию Нино Рота, мог подолгу подробно восторгаться купанием обворожительной нордической блондинки в фонтане Треви, меж барочных скульптур и струй, и финалом, конечно, восторгался, гениальным феллиниевским финалом с облепленными перьями подвыпившими гуляками и мерзким морским чудовищем. И ещё Шанский пытался пересказывать канву «Головокружения», Хичкок потряс… Синекура в издательстве «Искусство», однако, помогала неудержимо поднимать не только культурный уровень; бойко заводя романтические знакомства, ловил – его слова – птичек-бабочек, как заведённый, острил, плоско ли, объёмно острил, каламбурил и – бескорыстно птичек-бабочек просвещал, просвещал, надо-не-надо оснащая захлёбывающуюся речь крылатыми латинскими словечками… и, не касаясь очередной пассии – платиновой блондинки с кукольным личиком, которую умыкнул из стайки поклонниц Вихарева, – покачивался, вращая туфлёй, вжимая подошву в пол, опускался ниже и ниже на согнутых упругих ногах в твисте, как если бы старался заглянуть голенастой, стройной, как Твигги, Груне под миниюбку.