Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ближний круг.
Клуб книгочеев – книжных червей, – усмехался Шанский, – у прилавка отдела поэзии в Доме Книги.
Обычный день… Люся Левина, успевая отпускать покупателям Прокофьева, Фирсова, Наровчатова, делиться слухами о поэтических сюрпризах, годами вызревавших в потайных кабинетах цензоров, внимательно прислушивалась к Лёне Соколову, открывателю-ценителю Кушнера; подтягивались Элинсон, Товбин, Шиндин, Акмен, в чьей квартире в доме наискосок, на углу Невского и канала, протанцевали прошлую ночь. Шиндин молча поднимал очи к потолку, нашпигованному микрофонами КГБ, качал головой… а вот и Бухтин с последними известиями из Тарту… Ба, даже Бызов! – торчал в лаборатории в Старом Петергофе, а тут пробегал по Невскому, решил повидаться… что за нежности? Шанский посмеивался: Бызов рассматривал под лабораторным микроскопом жизнь как выковырянную из-под ногтей грязь с копошением микробов; копошение когда-то показывала в назидание Агриппина, чтобы отучить от мизантропии.
Всклокоченный, с задорной сумасшедшинкою в неизменно тёплом, доброжелательно-участливом взоре энциклопедически-всеведущий Дин; бывший лагерник, учёный гений общения без устали кочевал из компании в компанию с удлинявшимся шлейфом мечтавших заглянуть ему в рот, юных нечёсаных философинь… добрался до Дома Книги… у прилавка Костя Кузьминский, прозванный Шанским «Костей в горле», помахивал изящной ручкой с тяжёлым перстнем, не умолкая, как на поэтическом турнире, импровизировал, исторгая потоки звучно-эффектных рифм, заодно успевая сваливать впрок в хулиганскую бездонную свою память чужие сюжеты, биографии, реплики, строфы; всплывут, к счастью, в Америке, в «Голубой лагуне»…
Болтая, выходят из Дома Книги на Невский, чтобы разбрестись.
Кто куда.
На Ковенском Гарик Элинсон в облаке цветной пыли лепил пастелью грудастых обнажённых на оргалите.
На Васильевском, на Наличной, Гена Алексеев оттачивал остроумно-горестные верлибры, выставив на низкий столик напитки, читал гостям «Околесицу».
На Петроградской, на Большой Зелениной, в холостяцкой комнатке с окном в облака, которые бежали – белое на белом? – по трапециевидной кафельной печке, играл Глен Гульд… да, заряжаясь Гульдом, Художник неторопливо выходил из своих голубого и розового периодов – кто мог знать, что тогда, по сути, писались лишь подмалёвки пронзительных предсмертных холстов?
Иных уж нет…
Броуновское движение самолюбий, надежд, обид.
Сочинение в стол.
Тихие потери, отъезды.
Но когда всё это ещё будет!
А пластинка, зашипев, безостановочно закручивается вновь, возвращает в весёлый хаос: позируя, у дверей «Европейской», молоденький щуплый Вихарев с шоколадным Дюком в мохнатом белом пальто; почему-то виноватая, из-за конуса крахмальной салфетки, улыбка Лидочки Клемент в «Восточном» – её не стало внезапно.
Ближний и дальний круги динамично совмещались, пересекались… неистощимый на выдумки, сросшийся с гитарой Хвостенко, серьёзно-многозначительный с юных лет Кривулин… внешне неприметный сгусток мускулистых мыслей и рифм Кондратов… стоит ли перечислять?
Важно, что все они – пока все вместе! – на солнечном Невском.
О, Довлатов, конечно, возвышается над толпою романтических забулдыг, но пока только ростом, только ростом.
Невский, замечали многие, – историческая витрина масок, символических жестов поколений и индивидуальных геройских вывертов… Библиотека фантастических рассказов, романов, Невский – это ещё и коллективное зеркало, в нём и наши отражения мелькнули; и то правда, кто больше нас, инфантильных баловней железного века, оставил праздных вмятин каблуками на размягчённом солнцем асфальте, кто сильней истёр подошвы и тротуары? Но возможно ли переступить через натужную мифологию, когда жизни свершились, завершились, возможно ли глянуть им вслед и увидеть не спины обречённых, а те далёкие и беззащитные молодые лица, для которых в перспективе Невского, кроме золотой иглы, вырисовывались собственные, вымечтанные каждым для себя, судьбы?
Вдохнём заново и задержим в лёгких тот бензинно-поэтический, давно унесённый ветром перемен воздух.
Какая конкуренция гениев… внешне беззаботный, крупный, но играющий в легковесность Тропов со щебечущими красотками на шатких шпильках… их догоняют Довлатов, Рубин, трёп на ходу… из «Лавки Писателей» выходит Битов, лучший прозаик… У Литейного притягивает взгляды массивный, в клетчатой рубашке навыпуск, Понизовский, идейный корифей и строитель театра – враскачку, на протезах, пересекает Невский, заворачивает в «Сайгон».
А Вали Тихоненко не видно у зеркальных простенков, Валя – фигура протеста, сопротивления, а когда глотнули свободы… он, возможно, мчится где-то на мотоцикле. Или Валя на джаз-концерте, в кино… в «Октябре» – «Земляничная поляна».
Хотя всё не так и безоблачно.
Из подворотни, как из тёмного прошлого, выскакивает хромой Свидерский с бандой дружинников, они стремительны, отрывают хвост у очереди, торчащий из кассы… с особой остервенелостью Свидерский ловит бывших учеников…
Кому-то заламывают руки, ведут.
Вот-вот поведут судить и окололитературного трутня.
Подлая, лживая, счастливая… истаявшая эпоха.
Соснин вспоминал, что в солнечной сутолоке Невского рыжий поэт и его задевал наэлектризованным рукавом.
в толчее гениев, на исходе прекрасной эпохи («Сайгон» как вселенная)Витя Кривулин ждал пока остынет кофе.
– В начале восемнадцатого века здесь, на скрещении Невской першпективы с Литейным-Владимирским, на въезде в нарождавшийся город, была последняя рогатка, названная «вшивой биржей», – здесь состригали волосы с вшивых мужицких голов, продавали водку… это было место свободного общения России и Петербурга, потом здесь сменяли один другой рестораны…
И в «Сайгоне» интерьеры менялись… сначала – угрюмый сумрак, по всему периметру стеновые панели из тёмного дерева, потом – какие-то детсадовские красно-оранжевые, с жёлтыми перьями петухи, размашисто написанные по белому кафелю.
Кривулин, наконец, отхлебнул.
– Петербургский герой – всегда шизофренник, тот же Евгений, бегущий от Петра… а если петербуржец берётся за перо, шизофрения усиливается. Записки, дневники петербуржцев – пир шизофрении…
– Многое переменилось, в худшую сторону… нынче от иных шизофренических изысков остаётся послевкусие пролеткульта; Кузьминский под смех догадливого Шанского поддел Эрлина и всех поэтов Малой Садовой, которая до недавних пор звалась улицей Пролеткульта; по обыкновению Володя Эрлин пил кофе в кулинарии «Елисеевского», но забрёл в кое-веки на чужую территорию, нарвался.
Заявились Уфлянд, Шемякин… юный художественный вождь эрмитажных такелажников, только-только прославился скандальной выставкой, многие, пока он пробирался меж столами, оглядывались.
Помахав Уфлянду, мелькнул Кодратов, исчез… гениально-яркий, но… незаметный.
– Хорошо бы начать писать книгу, которую надо писать всю жизнь, – Битов мечтательно помешивал ложкой кофе.
Бродский усмехнулся за соседним столом. – Стоящую прозу способны писать лишь поэты, им дано сжимать мысль в образ, оценивать слова на вес золота, тогда как болтливый разум прозаика…
Битов прислушивался – с Бродским не соглашался… Острота, ловкость битовского ума не могли не вызывать зависть у стойки и за столами, а как писал Битов, чудо. Да, поэтов-гениев пруд-пруди, а прозаик был один, но какой! Глубокий, умный, и какой стилист.
– Бухтин гениально определил гениальную прозу, – начал Шанский.
– А гениальную поэзию? – хитро посмотрел Уфлянд.
– Так же, как и прозу.
– Ну так как, как?
– Как опечатку времени, понимаете? Время печатает, печатает-штампует обыденность, то бишь репродуцирует банальности и вдруг… – опечатка!
Лурье сходу зачитал умный доклад о том, что не только поэзии, всякому искусству, включая искусство прозы, следовало быть глуповатым; его не слушали.
Битов повторил про книгу, которую надо писать всю жизнь.
Уфлянд сочинял один из своих абсурдистски-искромётных стишков, саркастически улыбался.
– Жизнь даётся человеку один раз, – напомнил Битову Рубин, острослов, дипломированный философ, библиограф религиозных мыслителей, добровольно игравший роль интеллектуального босяка; Рубин презирал аспирантуры-диссертации, научные карьеры со службами на идеологических кафедрах, вообще презирал любую службу – из принципа жил и выпивал только взаймы.
– Книга такой должна быть, чтобы и жизни, положенной на неё, не было жаль.
– Слова, слова, слова, – выдохнул Бродский с форсированной певучестью, – проза – это пустопорожнее тяжкое многословье, зато поэзия – и музыка, и мощный ускоритель сознания.