Живописец душ - Ильдефонсо Фальконес де Сьерра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, – отвечала та. – До следующего раза.
– До следующего? – повторил Далмау. Истощенная, грязная и оборванная, жалкая и вонючая, Маравильяс всем своим загробным обликом вдруг вернула художника на тонущие в нечистотах улицы, по которым он скитался. Он вгляделся в лишенное выражения лицо: глаза, глубоко сидящие в лиловых глазницах, сухие, в трещинах губы, короста на лбу и на щеках. Встретил ее взгляд, пустой и мертвый, и понял, что она имела в виду. – Следующего раза не будет, – заверил он. – В этот капкан я больше не попадусь.
Маравильяс поджала губы и вновь подтолкнула брата в сторону хибар, из которых состоял Пекин.
В приюте у Парка на три дня максимум ему предоставят постель, завтрак и вечером суп. Это место первым пришло ему в голову, пока он брел вдоль железнодорожных путей к Французскому вокзалу, откуда два шага до заведения, так много сулящего. Сотрудник мужского отделения, ведущий регистрацию вновь прибывших, не понял, кто это, пока не услышал имя Далмау Сала, и даже после этого не сразу узнал в молодом человеке с редкой бороденкой и длинными волосами, в старой, но опрятной одежде наркомана, который не раз попадал в диспансер, устроенный при том же приюте.
Сотрудник хотел было сказать что-то, но предпочел промолчать; многие вроде бы реабилитировались, во всяком случае на первый взгляд, но очень скоро возвращались к пагубной привычке. Не хотелось в очередной раз ошибиться, преждевременно порадоваться за одного из бедняков, прибегающих к благотворительности: город никого не щадит, а годы, проведенные на этом посту, сделали его толстокожим. «Далмау Сала», – записал он в регистрационной книге.
– Профессия? – спросил устало.
– Плиточник, – уверенно отвечал Далмау.
Он думал об этом всю дорогу от Пекина. Если не считать дизайна изразцов и живописи, единственное, что он умел делать, это укладывать плитку. Как он убедился, пока писал портрет дона Рикардо, способность творить покинула его, да и во всяком случае место рисовальщика на фабрике изразцов ему не светит. Было бы глупо даже пытаться найти таковое на любой из фабрик Барселоны. Однако никто не мог оспорить его опыт в укладке любого вида керамических деталей, этим он занимался с тех самых пор, как поступил на работу к дону Мануэлю Бельо. Каменщики, привыкшие работать с материалами типа кирпича или камня, не уделяли керамике должного внимания, а изразцы требовали к себе деликатного, чуть ли не любовного отношения. Фабрик было немного, мест рисовальщиков еще меньше, а вот строек – предостаточно; там-то Далмау и найдет себе приличную работу.
С этими мыслями он присоединился к полусотне мужчин, либо нищих, либо безработных, на которых с избытком хватило коек в благотворительном приюте: мягкая средиземноморская весна позволяла многим бездомным ночевать под открытым небом; а может быть, многие лишенные крова уже провели свои три ночи в приюте и вынуждены были как-то перебиваться два месяца, прежде чем снова туда вернуться. У Далмау было три дня, чтобы найти работу, которая позволила бы снять жилье, хотя бы койку в общежитии, и использовать шанс, предоставленный жизнью через посредство trinxeraires. Он съел суп, который разливали монахини; люди, сидевшие с Далмау за одним столом, хлебали шумно и жадно, искоса поглядывая на соседей, не зарятся ли те на чужую порцию. Разбавленное вино Далмау уступил соседу справа. Много раз, по мере того как продвигался портрет дона Рикардо и приближалась его свобода, Далмау со всех сторон обдумывал возможность вернуться к матери. Стоя за мольбертом, Далмау постепенно вспоминал, что случилось той ночью, когда он ворвался в дом, о возвращении куда сейчас думал. Мазок за мазком в сознании оживал эпизод, который он сам, своей волей погрузил в забвение. И наконец увидел мать, лежащую на полу с рассеченной губой после того, как он… он… Его замутило, рот наполнился желчью, пришлось выйти из хижины, чтобы извергнуть реальность, которая и потом не переставала терзать его. Нет. После того как он поднял руку на мать, да, поднял руку, он не посмеет предстать перед Хосефой. Будет трудиться как простой рабочий, чуждый химерам, иллюзиям и надеждам, каких не подобает иметь беднякам, и, может быть, придет день, когда он осмелится попросить у матери прощения. Да простит ли она его? Думая о матери, он заново переживал свое падение: может ли кто-то быть хуже сына, который так обошелся с женщиной, давшей ему жизнь, ласку, заботу, внимание? Как бы не пришлось ему до конца своих дней жить непрощенным.
Далмау порадовался койке, хотя бы и жесткой; ему даже нравилось, как она скрипит при каждом резком движении; этот скрип добавлялся к концерту шорохов, стонов, кашля, звучавшему в общей спальне; под такой аккомпанемент Далмау прикидывал, куда наутро пойдет искать работу. Он знал многих: плиточников, прорабов, инженеров… Что все-таки сталось с матерью? Он в очередной раз повернулся на койке. Как она справляется без его помощи, без денег, которые он ей давал? Далмау лег на спину и затих, глядя в потолок, тонущий в темноте. Мысли постоянно возвращались к матери. Может, отложить свидание с ней до того, как… он получит работу? Обустроится? Время сотрет оскорбление, которое он ей нанес? Но он должен узнать, что с ней! Только представить, как она идет с корзинкой шитья, и комок подступает к горлу. Далмау заворочался снова. «Многие застройщики захотят нанять меня», – подумал он, и эта уверенность подействовала лучше любого успокоительного. Он встал на заре, свежий и умиротворенный. Давно не чувствовал себя таким живым, ко всему готовым. Съел завтрак, слишком скудный, но недовольство испарилось в тот самый миг, когда он вышел на улицу Сицилии. Солнце, еще стоящее невысоко, уже провозгласило намерение сопутствовать ему весь день. У него не было ни сентимо, он все отдал Маравильяс и ее брату. Глубоко вздохнув, направился пешком к Пасео-де-Грасия, где богачи по-прежнему платили за солнце, вечно сияющее с высоты.
Он прошел мимо строящихся зданий в стиле модерн, где прикладные искусства, в том числе керамика, находили применение, щедро украшали фасады и крыши: характерная черта нового стиля, выражавшегося не только