Этюды об Эйзенштейне и Пушкине - Наум Ихильевич Клейман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как бы то ни было, жест Евгения «клонит голову свою / К ней на плечо» противоречит эротизму ситуации («тихо увлекает / Татьяну в угол и слагает / Ее на шаткую скамью»). В примечании 32 Пушкин счел нужным намекнуть на какой-то иной смысл: «Один из наших критиков, кажется, находит в этих стихах непонятную для нас неблагопристойность».
Действительно, такой жест может отражать вовсе не насилие или страстную любовь, проснувшуюся в заледенелой душе Онегина, но его запоздалое раскаяние.
Не намечалось ли, при подобном развитии фабулы, более активное участие в ней третьего Героя романа – Автора?
Или ему до конца предстояло только наблюдать за своими персонажами и отвлекаться от действий, втягивая Читателя в «лирические отступления»?
Начиная роман в канун мятежа, Пушкин, конечно, задумывался не только о вероятностях судеб героев, но и о собственной судьбе в перипетиях грядущей истории. Не об этом ли свидетельствует набросок предисловия к первому изданию первой главы, написанный Пушкиным от имени Издателя в 1825 году? Начальная фраза его, будь это предисловие напечатано, должна была бы насторожить Читателя:
«Вот начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено» (VI, 638).
Почему бы Автор или Издатель изначально предупреждал о вероятной незавершенности романа? Конечно, не из-за пресловутой dolce far niente (сладостной лени), которой Поэт иногда поддразнивал Читателя. Не кроется ли причина столь странного сигнала в самом замысле «Евгения Онегина»?
В 1819 году Пушкин, как известно от Сергея Александровича Соболевского, поверил гадалке Кирхгоф, предупредившей его о вероятности насильственной смерти «на 37-м году возраста… от белой лошади, или белой головы, или белого человека»[397]. Суеверный Пушкин принял роковое предсказание как Промысел Судьбы, но был убежден, что свободный человек волен соотносить свою Судьбу с идеалами, которые признал законом над собой.
Непосредственно не вовлеченный в заговор, но знающий его участников и прекрасно понимающий их устремления, Пушкин не мог не размышлять о своем и об их месте и поведении во время и после переворота. Он ясно отдавал себе отчет, что Россия, как недавно Франция, не избежит ужасов террора после прихода во власть самозванца. Ему не могло не представиться, какая перед ним возникла бы коллизия: если (когда) кто-либо из его приятелей или знакомцев по столице или по югу, даже прямо не связанный с «русскими якобинцами», но, как они, презирающий «чувствительность», станет волею Случая – Диктатором, хладнокровно развязывающим в России террор, то человек Чести обязан вступиться за жертв и выступить против беспощадного тирана.
Иначе говоря, во время революции поэт должен быть готов разделить судьбу Андре Шенье.
В первой половине романа, которая была написана (частью вчерне) до мятежа 1825 года, Онегин как будто случайно становился убийцей друга-поэта.
Во второй части могла предполагаться симметричная ситуация. Гибель Татьяны стала бы наиболее вероятным поводом открытого противостояния Автора и Героя. Автор вмешался бы в фабулу, опасно близко подошедшую к реальности: бросил бы вызов чести бывшему Приятелю, ставшему Хозяином. И сам поэт, вероятно, не избежал бы гибели – если не на дуэли, как Ленский, то от «длинного ножа», то есть под лезвием гильотины, подобно Шенье.
Гибель Пушкина от руки или по приказу Диктатора, черты которого обрел бы его Герой, и могла стать причиной незавершенности романа. Пророческая элегия «Андрей Шенье» читается как загодя написанный предсмертный монолог Автора – как своего рода эпилог к прерванному роману «Евгений Онегин».
Мог ли Пушкин надеяться, что подлинным финалом романа станет отклик в обществе на смерть поэта?
Он мог верить в 1823 году, на взлете своей всероссийской славы, что его гибель если и не сразу принесет обществу и государству Свободу, то покроет позором бесчестия Тирана – и раньше или позже это будет способствовать падению самой тирании.
Наблюдения Ю. М. Лотмана о «Джентльмене-разбойнике»Должен признаться, что, додумавшись до таких предположений, я испугался их – слишком уж радикально они расходились с привычным, внушенным в школе образом Евгения Онегина как «лишнего человека», с пониманием замысла – как обличения никчемности, подражательности, бесплодности светского денди.
Гипотеза о Герое романа как образе потенциального «Хозяина-Самозванца» вторгалась и в давние споры о том, мог ли Онегин стать декабристом. Она остро противоречила мнениям тех, кто героизировал равно всех членов тайных обществ – уже просто за причастность к заговору. Евгений был слишком поверхностен для них – они полагали, что если бы Онегин и примкнул к заговорщикам, то «от нечего делать». Некоторые считали, наоборот, что Герой обрел бы смысл жизни в заговоре, а затем на сибирской каторге или в гибели на Кавказе, – ни о каком ином его «перерождении» не могло быть и речи.
Я поделился своими робкими соображениями, еще слабо подкрепленными системой доказательств, со знакомыми специалистами по Пушкину и декабристам – с Натаном Эйдельманом, Александром Тарховым, Виктором Листовым. Дружески расположенные ко мне, они благосклонно, но сдержанно восприняли гипотезу как еще одну из фантазий на тему ненаписанного «большого „Онегина“», коих за полтора века накопилось множество.
И тогда я решился рассказать о ней Юрию Михайловичу Лотману, с которым был знаком со времени Эйзенштейновской конференции 1968 года в Москве и предполагал встретиться на семинаре по семиотике кино в Тарту. Готовясь к будущему разговору с самым авторитетным филологом того времени, я написал ему письмо с просьбой прислать изданный в Тарту спецкурс «Роман в стихах Пушкина „Евгений Онегин“», о котором узнал от Вячеслава Всеволодовича Иванова (большой комментарий к «Онегину» был еще не издан и, кажется, даже не дописан). Юрий Михайлович любезно прислал отпечатанную на гектографе брошюру с дарственной надписью от 15 ноября 1975 года – она стала одним из самых драгоценных автографов в моей библиотеке. Увы, семинар по кинопоэтике не состоялся, из-за чего отменился и добровольный устный «экзамен». На изложение гипотезы в письме у меня тогда не хватило ни аргументов, ни духу.
Пять лет спустя выяснилось, что я не ошибался, готовясь предстать перед судом именно Лотмана. В 1980-м вышел в свет его комментарий к роману, где в разделе «Отрывки из путешествия Онегина» Юрий Михайлович кратко, в одном абзаце, изложил свою идею о типологической связи образа Онегина с волновавшей Пушкина темой «джентльмена и разбойника». Он дал их обоснование в двух замечательных работах, одна из которых была опубликована до «Комментария», в 1979-м, а другая – в 1987 году. Я познакомился с ними, когда Лотмана уже не было среди нас, и воспринял их как его заочную поддержку – как одобрение моих размышлений.
Позволю себе обширные выписки из этих исследований Лотмана – они помогают увидеть излагаемую мной гипотезу не только в контексте творчества Пушкина, но и на более широком