Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А мы на тебя пародию написали!
При этом он — в общих чертах — изложил ему, куда именно направлено жало нашей художественной сатиры, и простодушно поведал, в каком журнале и когда пародия выйдет в свет.
Отнестись к этому сообщению можно было по-разному.
Можно было просто посмеяться, признавшись, что да, действительно, дал повод.
Можно было возразить, сказав, что никакого повода для таких разоблачений он не давал: дело, мол, ваше, ребята, но я считаю, что вы попали пальцем в небо.
Можно было, наконец, обидеться, надуться. Даже попросить нас, чтобы мы эту пародию не публиковали.
Сергей выбрал четвертый путь, более соответствующий его новому социальному статусу.
Ничего в ответ на сообщение Лазаря не сказав, он позвонил — то ли в ЦК, то ли главному редактору журнала — и бедная наша пародия была вынута из уже сверстанного номера, а нам было сделано соответствующее внушение, чтобы мы впредь, сочиняя наши «пасквили», старались не задевать высокое (и даже не слишком высокое) начальство.
Потрясенные (не слишком, но все же) этим предательством, мы слегка посудачили на тему: «во что превратился Сережа». Ведь мы знали его совсем другим.
Совсем еще недавно по Москве ходила шуточная (рукописная) поэма, героем которой был молодой поэт, приехавший из провинции завоевывать столицу, и были там — в перечне его первых столичных успехов — такие строчки:
И впервые тогда НаровчатовПопросил у тебя пять рублей.
Кто бы мог подумать, что Сережа Наровчатов, этот «гуляка праздный», этот «Моцарт», вдруг так резко изменит свой, как теперь говорят, имидж и надуется начальственной спесью.
Но тут я вспомнил: когда я учился на первом курсе Литинстатута, старшекурсники со смехом рассказывали, что Сережа Наровчатов, взятый на работу в ЦК ВЛКСМ (инструктором), с важностью говорил, что по питанию они (инструкторы) «приравнены к секретарям ЦК». Поэтому, когда — через год — отменили карточную систему, какой-то институтский остряк схохмил, что теперь нас всех «приравняли к Наровчатову».
Эти мои воспоминания привели нас к мысли, что поразившая нас наровчатовская метаморфоза была не такой уж неожиданной. «Меньшевистское прошлое Троцкого, — резюмировал кто-то из нас расхожей ленинской цитатой, — не случайно».
Сам Наровчатов знал за собой этот грех и однажды сделал даже попытку найти его истоки:
Много злата получив в дорогу,Я бесценный разменял металл,Мало дал я Дьяволу и Богу,Слишком много Кесарю отдал.
Потому что зло и окаянноЯ сумы боялся и тюрьмы.Откровенья помня Иоанна,Жил я по Евангелью Фомы.
А ведь в то время, когда были написаны эти строки (где-то между 1954-м и 1956-м), он еще далеко не все (да, в сущности, и не так уж много) «отдал Кесарю».
Самое страшное с ним случилось позже.
Как пел в одной из своих песен Александр Галич:
Уходят, уходят, уходят друзья,Одни в никуда, а другие в князья…
В конце 60-х — начале 70-х Наровчатов уже навсегда ушел «в князья».
Но в тот день, о котором я рассказываю, ко мне в «Литгазету» приходил не князь, а тот самый Сережа Наровчатов, которого за несколько месяцев до этого визита притащил к нам Эмка Мандель и чуть ли не силой заставил прочесть только что им написанное замечательное стихотворение «Пес, девчонка и поэт», о котором тогда даже и подумать нельзя было, что его удастся напечатать.
И вот он сидит передо мной, никакой не «князь» и даже не Сергей Сергеевич, а просто Сережа, не имеющий надо мной никакой власти. И сурово, требовательно спрашивает:
— Ну, что там у вас со стихами Лили Наппельбаум? Долго еще вы собираетесь их мариновать?
И я смущен и растерян куда больше, чем если бы ко мне с этим вопросом обратилось самое высокое мое начальство.
Я мнусь, оправдываюсь. И среди разных других сомнительных оправданий произношу такую фразу:
— Понимаете, Сережа, уж очень у нее фамилия нехорошая…
— Фамилия у нее, — отвечает Сережа, — как раз очень хорошая.
И он рассказывает мне об отце Лили — замечательном фотографе-художнике Моисее Соломоновиче Наппельбауме. Вспоминает знаменитые его работы — портреты Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Мейерхольда. Сообщает даже такой поразительный факт: портрет Блока работы Наппельбаума был — можете себе представить? — выставлен среди икон на иконостасе храма, настоятелем которого был основатель «Живой церкви» митрополит Александр Введенский.
В начале 20-х в доме Наппельбаумов был знаменитый на весь Петроград литературный салон, хозяйками которого были старшие сестры Лили — Ида и Фредерика. Весь цвет тогдашнего литературного Петербурга бывал на этих «понедельниках у Наппельбаумов», как их тогда называли: Сологуб, Кузмин, Ахматова, Ходасевич. Там впервые прочел свои баллады молодой, никому еще не известный Николай Тихонов, читал ранние свои стихи приезжавший в Питер из Москвы Борис Пастернак.
Старик Наппельбаум даже издал то ли журнал, то ли альманах — под названием «Город». Предполагалось, что это будет постоянный периодический орган наппельбаумовского салона. Но вышел только один-единственный номер. Там были стихи молодого Тихонова, мало кому известного Константина Вагинова, трагедия Льва Лунца «Бертран де Борн». Да-да, того самого Льва Лунца, который написал манифест «Серапионов» и которого злобно поминал Жданов в том знаменитом своем докладе.
Сейчас этот альманах — величайшая библиографическая редкость. Но у него, у Сережи, в его библиотеке, он есть.
Помимо этого альманаха старик издал две книжечки стихов своих старших дочерей — Иды и Фредерики. Обе они были любимыми ученицами Гумилева. Несколько строк из стихотворения Иды, посвященного памяти погибшего учителя, Сережа тогда мне прочел. Воспроизвожу их так, как они мне запомнились:
Ты правил сурово, надменно и прямо,Твой вздох — это буря, твой голос — гроза.Пусть запахом меда пропахнет та яма,В которой зарыты косые глаза.
— Да, старшие Лилины сестры были талантливы, — сказал Сережа. — Но и младшая — Лиля — тоже не новичок в поэзии: стихи пишет всю жизнь. И стихи хорошие, ведь правда же? Вот ведь вы же сами сказали, что индивидуальные, ни на кого не похожие…
Смущенно слушал я этот долгий Сережин монолог (лучше сказать — выговор). Несколько раз пытался прервать его, объяснить, что назвав фамилию «Наппельбаум» нехорошей, я имел в виду всего лишь нынешнюю обстановку, отношение моего начальства к еврейским фамилиям, все эти гнусные «правила игры», по которым мы живем и с которыми, увы, вынуждены считаться.
Но Сережа в том же жестком и безапелляционном тоне дал мне понять, что ни сам не собирается считаться с этими правилами, ни мне не советует.
И тут — кажется, впервые за все время моей работы в газете, — мне стало стыдно.
Стыд этот был мимолетный: он быстро улетучился, растворился. Я, помнится, даже вспоминал потом этот наш разговор с некоторой обидой на Наровчатова: хорошо, мол, ему из себя целку строить. Он ведь ни за что не отвечает — пришел, ушел… А я день за днем варюсь в этом котле, дышу его ядовитыми испарениями, вот и принюхался к этому смрадному вареву…
Самое интересное, что в том моем разговоре с Сережей Наровчатовым мне даже в голову не пришло сослаться на мое собственное положение, которое, в отличие от Сережиного, было немногим лучше, чем положение Лили Наппельбаум.
Меня, правда, в моей родной газете печатали легко и свободно: никакой дискриминации, никакого ущемления моих прав и возможностей, связанных с моей еврейской национальностью, я не ощущал. И было это, я думаю, не только потому, что я был «в штате» (хотя это тоже имело значение, и немалое).
Я не испытывал в этом смысле особых трудностей скорее всего потому, что натуральная моя фамилия была не кричаще еврейской. Скорее, даже нейтральной. Будь я Финкельштейном или Рабиновичем, вопрос о псевдониме наверняка бы встал. Пришлось же моему другу Лазарю Шинделю, начавшему свою работу в газете гораздо раньше, чем я, стать Лазаревым. И это несмотря на то, что, в отличие от меня, он был участником (даже инвалидом) войны и членом партии. (Эти его анкетные данные тоже ведь нельзя было всякий раз приводить на газетной полосе, печатая очередную его статью.)
Да, с выходом на газетную полосу у меня никаких проблем не было.
То есть, что я говорю: были, конечно! Но эти проблемы всегда были связаны с содержанием (а иногда и с формой) моих сочинений, а никак не с моей — не вполне русской — фамилией.
Из этого, однако, вовсе не следует, что никаких проблем, связанных с моей принадлежностью к гонимому народу, у меня не было вообще.
После окончания института я не мог устроиться ни на какую — самую скромную — штатную работу. И прекрасно знал — почему.