Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ведь выбор профессии — дело такое же личное, такое же интимное, как выбор жены. Не хватало еще, чтобы Государство и в эту — сугубо личную, глубоко интимную область человеческого бытия протянуло свои всесильные щупальцы, чтобы даже и тут оно посягнуло на свободу моего выбора.
А между тем был момент, когда оно таки посягнуло. Я просто об этом забыл.
В 1945 году, когда я кончал десятилетку, кто-то мне сказал, что в МИМО (институт международных отношений) не принимают евреев. Есть, мол, такое указание.
Сообщение это поразило меня в самое сердце.
Я был так этим ушиблен, что даже крикнул родителям:
— Какого черта вы родили меня евреем!
На мать этот мой выкрик, кажется, особого впечатления не произвел. А отец был, по-моему, этой моей выходкой довольно сильно травмирован. Но — промолчал. И вид у него был при этом какой-то смущенный, даже виноватый, словно и в самом деле была тут у него передо мной какая-то вина.
Самое смешное при этом было то, что в МИМО я поступать не собирался. Ни о каком МИМО и думать не думал. До этого сообщения, которое почему-то так меня поразило, наверно, даже не слыхал о существовании такого учебного заведения.
Ушибло же оно меня, я думаю, по той же причине, по которой так больно задело меня когда-то сообщение Колюши Бешеного, что жениться я смогу только на еврейке.
Некоторая разница тут, конечно, была. Но не такая уж существенная. Ведь если бы Колюша сказал мне, что жениться я имею право на ком угодно, кроме, скажем, итальянок, я тоже почувствовал бы себя ущемленным, хотя до этого о женитьбе на итальянке (да и вообще о женитьбе) не думал, ни с какими итальянками знаком не был, да и вряд ли имел шанс познакомиться.
Вот и сейчас, узнав, что путь к дипломатической карьере для меня закрыт, не собираясь и совсем даже не желая стать дипломатом, я не мог примириться и с таким — чисто теоретическим, не имеющим никакого практического значения — ограничением моих природных, от рождения данных мне прав.
Сообщение о том, что евреев не принимают в МИМО, было первой ласточкой. Сколько еще предстояло мне в жизни услышать таких сообщений!
Государственный антисемитизм вскоре стал бытом, он поразил всю жизнь страны, проник в каждую пору государственного (и не только государственного) организма. Словосочетание «пятый пункт» стало таким же расхожим, как в 20-е годы — «лишенец». Появились и другие идиомы, порожденные дискриминационной политикой властей по отношению к «лицам еврейской национальности» («инвалид пятой группы»), анекдоты (заполняя анкету, в графе «национальность» еврей пишет: «да»).
Самым удивительным, пожалуй, тут было то, что после смерти Сталина, в пору хрущевской «оттепели» и позже, когда либерализм хоть и иссякал, но режим явно слабел (вынужден был терпеть «подписантов», чикаться с «диссидентами»), государственный антисемитизм набирал все большую силу, день ото дня становился все жестче и изощреннее.
Вот, например, такая история, рассказанная мне одной моей близкой приятельницей.
Сын ее еще в школе обнаружил выдающиеся математические способности. Закончив школу, он, естественно, хотел поступить на математический факультет МГУ, и мать его в этом поощряла.
Тщетно все друзья и знакомые твердили ей, что предприятие это совершенно безнадежное, что для евреев — даже для подозреваемых в слабой причастности к «пятому пункту» — там установлен совершенно непреодолимый барьер. (Дело было в середине 70-х.) Она на все эти уговоры не поддавалась и твердо решила предоставить своему выдающемуся мальчику возможность схватиться врукопашную с могучей ядерной державой.
Выдающийся мальчик это сражение, конечно, проиграл, хотя из всех предложенных ему на экзамене задач не решил, кажется, только одну знаменитую теорему Ферма.
Но мой рассказ не о нем.
В той же группе, с которой экзаменовался сын моей приятельницы, был еще один выдающийся математик. Не один, конечно, там все были выдающиеся. Но этот был особенно выдающимся, и к тому же он был самый что ни на есть чистопородный русак. Не только с мамой и папой, но и с дедушками и бабушками все у него было в полном порядке.
Приехал он в Москву из какой-то дальней глубинки, чуть ли не из Сибири. Там, у себя, он блистал на всех школьных, районных, областных и прочих математических олимпиадах. А тут вдруг с ужасом обнаружил, что на экзамене — один за другим — сыпятся «звезды», ничуть ему не уступающие, может быть, даже слегка превосходящие его своим столичным математическим блеском.
Он был просто раздавлен, изо дня в день наблюдая, как прославленные профессора-математики, принимающие экзамены, сладострастно топят одного блистательного абитуриента за другим, не жалея ни сил, ни времени, тратя по четыре, а то и по пять часов на каждого.
Несчастный русский мальчик не знал, какая играется тут игра. Он решил, что здесь, в столице, ко всем поступающим предъявляют такие высокие требования. Убедившись, что такой экзамен ему нипочем не выдержать, он забрался на самый высокий этаж высотного здания прославленного Московского университета и кинулся вниз.
Написав сейчас эти три слова — «несчастный русский мальчик» — я вдруг поймал себя на мысли, что слово «несчастный» пришло мне тут на ум не только потому, что так ужасно закончилась его короткая жизнь. Если бы такая история произошла с мальчиком-евреем, я бы, рассказывая об этом, тоже, наверно, назвал его несчастным. Но в этом случае слово «несчастный» было бы плоским, однозначным. А тут у него — более сложный, двойной смысл: суть несчастья не только в том, что он погиб, но еще — и может быть, даже главным образом — в том, что произошла нелепая, ужасная, чудовищная ошибка. Суть в том, что он погиб зазря.
Если бы такое случилось с мальчиком-евреем… Что ж! Еврейскому мальчику это на роду написано. Ужасный конец его был бы, конечно, также ужасен, но — не так драматичен. И вся история была бы вполне банальной. Настолько банальной, что мне даже в голову бы не пришло тут о ней рассказать. Мало ли было таких историй!
Да, историй о наглой, подлой, гнусной дискриминации школьников-евреев, тщетно пытавшихся поступить в разные советские вузы, мне привелось слышать множество. И были среди них совершенно чудовищные. Но — странное дело! — ни одна из них не поразила меня так, как та — первая — ласточка, тот впервые дошедший до меня слух, что евреев не принимают в МИМО.
2На этой странности, пожалуй, есть смысл слегка задержаться.
Чтобы объяснить ее, мне придется снова — уже в который раз! — забежать вперед, заглянуть в иные, более поздние времена.
Замыслив этот очередной «забег», я подумал, что если бы решил посвятить этой теме отдельную главу, ее можно было бы озаглавить так:
Я БЫЛ АНТИСЕМИТОМНа самом деле никаким антисемитом я, конечно, никогда не был. А чтобы объяснить, что я имею в виду, начну с присказки.
Сергей Довлатов одно время был литературным секретарем у Веры Федоровны Пановой. И вот однажды произошел у него с ней такой разговор.
Речь зашла о повсеместно обсуждавшемся в те времена непомерно большом количестве евреев в руководстве советского государства на раннем этапе его существования.
— Я, как вы знаете, не антисемит, — сказал Довлатов, — но согласитесь, Вера Федоровна, что во главе такой страны, как Россия, и в самом деле должны стоять русские люди.
— А вот это, Сережа, — ответила Вера Федоровна, — как раз и есть самый настоящий антисемитизм. Потому что на самом деле во главе такой страны, как Россия, должны стоять умные люди.
Этот прекрасный ответ Веры Федоровны (до которого сам я, конечно, никогда бы не додумался) припомнился мне однажды в одной экстремальной ситуации. И, надо сказать, сильно тогда мне помог.
Дело было на заре нашей так называемой перестройки. Союз (я имею в виду не Советский Союз, к которому, впрочем, это тоже относится, а Союз писателей) еще существовал как единое целое: до распада его на несколько противоборствующих оставалось еще целых три года.
Чтобы ускорить этот неизбежный процесс, внутри Союза было создано объединение «Апрель», куда вошли все писатели демократического направления.
Объединение это росло и крепло, вбирая в свои ряды все новых и новых членов. И вот в один прекрасный день «апрелевцы» собрались в Большом зале ЦДЛ для своего учредительного съезда. (Может быть, это называлось как-то иначе, не помню, но для моего рассказа это никакого значения не имеет.)
Зал, вмещающий не менее шестисот человек, был полон. Но не только за счет «наших».
Войдя в зал и бегло окинув его взглядом, я сразу увидал, что в нем слишком много чужих. Не просто незнакомых (давно уже перестав быть завсегдатаем нашего писательского клуба, я не мог претендовать на то, что всех членов «Апреля» знаю в лицо), а вот именно чужих. Совсем другие какие-то лица. Как мы любили говорить в иные, более ранние времена — из другого профсоюза.