Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мимо книг я никогда не мог пройти равнодушно и тут же с жадностью стал их разглядывать и перелистывать. Увы, ни одна из них меня не заинтересовала: все они были, как мне показалось, про одно и то же. Мысленно (для себя) я окрестил рубрику, под которую можно было подверстать названия всех этих сочинений, так: «Господи, помилуй!»
Окончательно убедившись, что Зоины книги и журналы никакого интереса для меня не представляют, я отошел от стола и, усевшись в кресло, стал оглядываться по сторонам. А к столу тем временем подошел Володя Войнович. Взяв в руки какой-то журнал (из той же рубрики «Господи, помилуй!», других там не было и, как я уже убедился, быть не могло), он сказал:
— Зоя, что это?
— Это теоретический, богословский журнал, — тем самым, надменным своим тоном, какой появлялся у нее в разговорах на религиозные темы, объяснила Зоя.
— Он выходит в Москве? — невинно осведомился Войнович.
— Ну да, конечно, — пожала плечами Зоя.
— И в нем тоже, конечно, есть всякие такие статьи — про империализм, сионизм? А? Не может ведь быть, чтобы не было?
— Ты с ума сошел, — сказала Зоя. — Это ведь не «Вестник Патриархии». Там, действительно… А это, я же тебе сказала… Это серьезный теоретический, теософский журнал…
— Не может быть, чтобы в журнале, который издается в Москве, не было ни словечка про американский империализм или про израильских агрессоров, — сказал Войнович.
— Если ты найдешь там что-нибудь подобное, — вспыхнула Зоя, — я заплачу тебе тысячу рублей новыми деньгами!
Войнович, полистав журнал, сразу же нашел и, торжествуя, зачитал вслух несколько фраз в духе знаменитой песни Галича: «Израильская военщина известна всему свету…»
Мы радостно заржали.
— Тысячу рублей новыми деньгами мы у тебя требовать не будем, — сказал я Зое. — Тем более что таких денег у тебя все равно нет. А вот решеточку эту антикварную, пожалуй, с собой унесем.
Поиздевавшись еще немного над слегка все-таки смутившейся, обескураженной Зоей, мы добродушно расцеловались с нею и ушли. И по дороге домой долго еще ликовали по поводу того, как ловко прищучил Войнович нашу надменную подругу, каким безошибочно метким и точным ударом он сбил с нее спесь.
А спустя несколько дней до нас докатилась реакция Света на этот наш нежданный визит.
— Четыре жида, — возмущался он, пересказывая (с Зоиных, конечно, слов) всю эту историю, — пришли в православный дом и глумились над нашей верой!
По Нюрнбергским законам Корнилов, конечно, еврей (его мать, умершая так рано, что он едва ее помнит, была еврейкой). Войнович — тоже. (По отцу он — серб). Фазиль даже и по Нюрнбергским законам к еврейскому племени причислен быть не может: наполовину перс, наполовину абхазец, а по вере отцов — мусульманин. Так что выходит, что из всей нашей четверки единственным полноценным жидом по справедливости мог числиться один только я.
Но, как выразился однажды Герман Геринг: «Это я решаю, кто еврей!»
Впрочем, полной уверенности, что Свет выразился именно так, как это нам передали, у меня нет. Конечно, это мог быть «испорченный телефон». Или просто злая сплетня.
Но я поверил в подлинность этой его комической реплики. Уж очень это было в духе наших новообращенных, ощущавших и осознававших себя в точном соответствии со старым анекдотом. Знаете, конечно… Два еврея решили креститься. У того, кому выпало окунуться в крестильную купель первым, второй спрашивает: «Хаим, вода холодная?» Новоиспеченный христианин гордо отвечает: «Я с жидами не разговариваю».
Черт его знает! Может быть, Зоя была права, сказав, что я, в сущности, никто — не еврей, не христианин, не коммунист: так, пустое место. Пер Гюнт, которого надо отправить на переплавку к Пуговичнику.
Или, может быть, прав тот мальчик из Израиля, который сказал, что еврей, равнодушный к иудаизму, но все-таки не ставший христианином, — не безнадежен: он не потерян для еврейства, поскольку и сам про себя еще не все знает.
Может, и для меня тоже еще не все потеряно? Может, и у меня тоже еще есть шанс стать настоящим евреем?
Не знаю, не думаю.
Сколько ни стараюсь, на вопрос: «Кто я?» — не могу придумать лучшего ответа, чем тот, легкомысленный, который — в запальчивости — дал тогда Зое:
— Я — Бенедикт Михайлович Сарнов.
Глупо, конечно. Наивно. Но ничего более умного я придумать не могу.
Мой сын, когда мне случается побрюзжать по поводу каких-нибудь молодых людей, нацепивших на себя кресты или отрастивших пейсы, говорит:
— Ну, ты, известное дело… Ты ведь у нас — Овечкис.
«Овечкис» — это персонаж пьесы Фридриха Горенштейна «Бердичев», столичный еврей-агностик, с некоторым пренебрежением и даже брезгливостью глядящий на местечковых своих соплеменников, которые, на взгляд автора, какими бы жалкими они ни казались, несут в себе вечный огонь многовековой еврейской духовности.
Называя меня Овечкисом, сын имеет в виду примерно то же, что имела в виду Зоя, говоря, что я — никто: не еврей, не христианин, не коммунист.
Признать, что я не иудей, не христианин, а тем более не коммунист, — это мне легче легкого.
Но признать себя «Овечкисом»?.. Обидно, Зин!..
И тем не менее — я готов.
Что ж, Овечкис — так Овечкис. Пусть так.
Я ведь все равно могу быть только тем, кто я есть.
ПРИПЕРТЫЕ К СТЕНЕ
Еще не начинались спорыВ торжественно глухой стране.А мы — припертые к стене —В ней точку обрели опоры.
Борис Слуцкий1Один маленький мальчик — сынишка наших знакомых — после первого в своей жизни школьного дня спросил у родителей, сколько лет придется ему ходить в школу, — то есть не принадлежать больше себе самому.
Родители ответили:
— Десять лет.
Он спросил:
— А потом?
Родители сказали, что потом, после школы, он поступит в какой-нибудь институт и будет там продолжать ученье.
— Сколько? — спросил он.
— Пять лет.
— А потом?
Потом, объяснили ему, он начнет свою трудовую жизнь. Будет каждый день ходить на работу.
— Сколько?
Родители пожали плечами:
— Всю жизнь.
Осмыслив эту неутешительную информацию, мальчик грустно констатировал:
— Значит, человек живет только до семи лет.
Мысль не такая уж глупая.
Начало школьной жизни (в мое время она начиналась не в семь, а в восемь лет) — это ведь и в самом деле что-то вроде изгнания из рая.
В той, прежней, райской жизни не надо было рано просыпаться, боясь опоздать к началу занятий, не надо было делать уроки, с замиранием сердца гадать, вызовут меня сегодня к доске или авось пронесет. В той жизни никто — кроме родителей — не имел на меня никаких прав. Ну а с родителями всегда можно было как-нибудь договориться: понежиться в постели еще полчасика, отказаться идти «дышать воздухом». Даже от ненавистной музыки можно было как-нибудь отбояриться.
Одна из лучших лирических эпиграмм Маршака начинается строчкой: «Года четыре был я бессмертен…»
Это — о ребенке, еще не знающем, что ему предстоит умереть.
Перефразируя эту маршаковскую строку, я мог бы сказать, что лет восемь я жил в раю. Жил, не подозревая, что моя жизнь принадлежит не мне. И не в школе, не в учителях тут было дело, а в том, что в школу нельзя было не пойти. Даже если бы родители почему-нибудь не захотели отдавать меня в школу, они не могли бы ничего сделать: это было не в их власти. Тут вступала в действие иная, более мощная, непререкаемая, непреодолимая власть: власть Государства.
Однажды, в раннем детстве, когда я отказывался проглотить очередную ложку ненавистной мне манной каши, отец сказал, что если я буду плохо есть, вырасту маленьким, слабым, тщедушным, и когда настанет мне пора идти в армию, мне там придется ох как несладко.
Я сказал:
— А если я не захочу в армию?
Отец объяснил мне, что никто тут считаться с моими желаниями не будет. В армии должны служить все. Это — закон.
И тут я почувствовал, всем своим маленьким тельцем и всей моей трепещущей маленькой душонкой ощутил, как сдавливают, сжимают меня железные тиски Государства, — от которых никуда не денешься, от которых даже всесильные папа и мама не смогут меня защитить.
Самым странным в этом моем детском чувстве было то, что в ту пору своего существования я вовсе не хотел уклониться от службы в армии. Совсем даже наоборот! Мы все — в том нашем возрасте — только и мечтали о том, чтобы стать красноармейцами (слово «солдат» тогда еще не было в ходу). Когда появлялся у нас мой старший двоюродный брат Вовка, бывший в то время уже курсантом, или еще какой-нибудь военный, пахнущий кожей портупеи, ремней, сапожной мазью — всеми этими восхитительными армейскими запахами, я просто млел от восторга. И мечтал скорее вырасти, чтобы тоже стать военным.