Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После окончания института я не мог устроиться ни на какую — самую скромную — штатную работу. И прекрасно знал — почему.
А осенью 52-го года тоненький ручеек графоманских рукописей, которые давали мне (по ходатайству Веры Васильевны Смирновой) в издательстве «Советский писатель» на рецензирование, тоже вдруг стал высыхать, а к концу года совсем иссяк. И я тоже, конечно, прекрасно знал, почему это произошло.
После смерти Сталина, когда «жидивська вера полегчила», мое положение — сперва в «Пионере», а потом в «Литгазете» — вполне меня устраивало.
Но пожелал бы я хоть на шажок, хоть на одну ступеньку продвинуться по социальной лестнице вверх, мое еврейство сразу дало бы себя знать. Во всяком случае, его пришлось бы чем-то компенсировать: вступлением в ряды КПСС, например. А может быть, даже чем-нибудь и похуже.
К счастью, таких поползновений у меня не было.
Когда я сватал в начальники себе и всему нашему отделу Володю Шевелева, мне даже в голову не пришло, что мои коллеги могли бы предложить на эту должность меня. Я был еврей и к тому же беспартийный. Стало быть, не соответствовал не одному, а целым двум условиям из трех.
Ну, нет — так нет. И не надо. Тем более что быть начальником я и не хотел. Всю жизнь я хотел только одного: писать что хочу и печататься.
О том, чтобы писать и печатать «что хочу», можно было, конечно, тоже только мечтать. Но тут мне мешало отнюдь не мое еврейство. Тут, как говорил Остап Бендер, надо было «устранить причину». (То есть — советскую власть.)
К этой теме я, наверно, не раз еще буду возвращаться.
Пока же только отмечу, что если не считать той давней, юношеской моей реакции на обрушившееся на меня известие о том, что евреев не принимают в МИМО, за всю последующую мою жизнь я ни разу больше не посетовал на то, что мне выпало родиться евреем.
«Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем», — жаловался Горькому Борис Леонидович Пастернак.
Снова, уже во второй раз на этих страницах вспомнил я это признание любимого мною поэта не для того, конечно, чтобы судить его, а чтобы разобраться в своих собственных чувствах и ощущениях. Вспомнил по прямой ассоциации с той злополучной фразой, которую я кинул тогда родителям:
— Какого черта вы родили меня евреем!
Вижу растерянное, сконфуженное лицо отца. И хочу сказать ему, чтобы он забыл об этом дурацком эпизоде. Что я был тогда мальчишкой. Что этим вырвавшимся у меня глупым словам он не должен придавать никакого значения. Что всерьез я, конечно, этого никогда бы не сказал. Что за всю свою последующую жизнь я никогда, ни разу…
При жизни отца у меня и в мыслях не было, что можно заговорить с ним на эту тему, объясниться… Может быть, попросить прощения…
Если бы такая мысль у меня вдруг даже и явилась, я бы, наверное, просто рассмеялся — такой нелепой она бы мне показалась.
А сейчас это странное желание у меня вдруг возникло.
Но поздно, поздно…
3Сказав, что после этого случая я больше никогда, ни разу в жизни не посетовал на то, что мне выпало родиться евреем, я не соврал. И даже не соврал, давая понять, что пресловутый «пятый пункт» на протяжении всей моей жизни не так уж мне и мешал.
Из сказанного, однако, вовсе не следует, что не было в моей жизни (как и в жизни каждого моего соплеменника) минут, когда бы я всей кожей не чувствовал, что это значит — быть евреем «в такое время на земле».
Ну а уж 13 января 1953 года, прочитав опубликованное в «Правде» сообщение ТАСС о врачах-убийцах, я всей кожей ощутил горячее дыхание дракона, уже разинувшего свою огнедышащую пасть, чтобы проглотить меня целиком, со всеми моими потрохами.
Сейчас я уже плохо помню, как прочел это сообщение в утренней газете, поделился ли с кем-нибудь своими ощущениями. Не помню даже реакцию отца, с которым мы обычно обсуждали все события такого рода. Может быть, только молча переглянулись: все было понятно без слов.
Зато я хорошо помню рассказ об утре этого рокового дня, который услышал — лет десять спустя — от своего приятеля, известного театрального критика Кости Рудницкого.
Очень рано, чуть ли не на заре раздался в его квартире телефонный звонок. Сняв трубку и произнеся традиционное «я слушаю», Костя узнал голос своего приятеля, известного московского репортера Наума Мара, которого злые языки наградили прозвищем — «Трижды еврей Советского Союза». (Прозвали его так потому, что подлинная фамилия его была — «Мармерштейн», то есть она как бы включала в себя аж целых три еврейские фамилии.) Помимо этого прозвища Мар был знаменит бурным темпераментом и неумением держать язык за зубами.
Опасаясь, что «трижды еврей» наговорит сейчас много лишнего (он почти не сомневался, что его телефон прослушивается), Костя решил держаться с ним сухо, даже холодно, и, уж само собой, ни в какие обсуждения газетных новостей ни в коем случае не вступать.
Но мудрое это решение ему не помогло.
— Костя! Ты уже читал газеты? Что ты молчишь? Сообщение про врачей читал? — сразу взял быка за рога «трижды еврей».
Деваться было некуда: ответишь, что не читал, тот начнет пересказывать и, разумеется, комментировать. Уж лучше сказать, что читал.
— Читал, — сдержанно ответил он.
— Я надеюсь, ты понял, что это значит?
— Да, конечно, — также сдержанно ответил Костя.
— Что, конечно? Что ты понял? Я вижу, что ничего ты не понял. Так вот, Костя! Слушай меня внимательно!.. Ты должен вести себя так, как будто к тебе все это никакого отношения не имеет.
— Но ведь это и в самом деле никакого отношения ко мне не имеет, — сказал Костя, стараясь, чтобы его ответ звучал как можно простодушнее.
— Слушай, Костя! — разозлился «трижды еврей». — Не валяй дурака! Ты ведь прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Так вот: заруби, пожалуйста, себе на носу! Ты должен вести себя так, как будто тебя все это совершенно не касается. Как будто к тебе лично, — повторяю, к тебе лично, — это никакого отношения не имеет. Ты меня понял?
При мысли, что этот идиотский диалог кто-то (не просто «кто-то», а известно, КТО!) слушает, у Кости по спине потекла струйка холодного пота.
— Но ведь ко мне лично все это действительно… — снова начал он.
Договорить ему не удалось. На него обрушился такой поток ругательств, обвинений в слепоте, идиотизме, непонимании, где он живет и что вокруг него происходит, а также многословных раздраженных объяснений, чем это непонимание ему грозит, что он не нашел в себе сил продолжать этот разговор и в смятении повесил трубку. На душе у него было муторно. Он почти не сомневался, что эта история наверняка будет чревата для него самыми дурными последствиями.
Но, слава богу, пронесло. То ли подслушка плохо работала, то ли у слушавших руки до всех не доходили.
Рассказывал мне Костя эту историю, как говорится, в тоне юмора. Мара я хорошо знал (в начале 60-х, то есть как раз в то самое время, когда я услышал этот Костин рассказ, он вместе со мной работал в «Литературной газете»), поэтому для меня вся эта, надо сказать, очень талантливо изображенная рассказчиком сцена имела еще и свою, особую, дополнительную прелесть.
Мы вдоволь посмеялись над недотепой Маром. Потом вспомнили веселый стихотворный итог, который вскоре (после реабилитации врачей) подвел этим мрачным событиям талантливый наш народ-языкотворец:
Дорогой товарищ Вовси,Друг ты наш и брат,Оказалось, что ты вовсеИ не виноват.
Дорогой товарищ Коган,Кандидат наук!Виновата эта погань —Лидка Тимашук…
Дорогой товарищ Фельдман —Ухо-горло-нос.Ты держался, словно Тельман,Идя на допрос.
Попытались вспомнить еще какие-то куплеты этой замечательной народной песни, но, так и не вспомнив, удовольствовались этими. В общем, веселились напропалую.
Но было в этом нашем веселье что-то — не то чтобы нарочитое, нет, веселились мы искренне, от души… И тем не менее было при этом у меня такое чувство, что Костя словно бы нарочно выпячивал комическую сторону этой своей истории. Он словно бы заслонялся, загораживался смехом от пережитого им тогда ужаса.
Ведь сколько угодно мог он уверять себя — и других тоже, — что к нему, к нему лично вся эта история никакого отношения не имеет. Но ведь знал, что имеет. И все вокруг тоже знали, что имеет — и не только к нему, к Косте, театральному критику, в сорок девятом причисленному к космополитам, но и ко мне, мальчишке, ни в чем таком на замешанному, этот разоблаченный заговор врачей-вредителей тоже имеет самое прямое, самое непосредственное отношение.
О том, что где-то там, на востоке, для нас уже выстроены бараки, что даже точно подсчитан процент тех, кто доедет до этих бараков живыми и тех, кто погибнет в пути, — обо всем этом я, конечно, не знал. Да что — я! Многие из тех, кто был поумнее и поосведомленнее меня, тоже не знали, затронет ли дальнейшее развитие событий всех «лиц еврейской национальности» или в водоворот грядущих бедствий будут втянуты лишь некоторые — наиболее заметные. И искренне надеялись, что им — не таким уж заметным, — может быть, бог даст, как-нибудь удастся уцелеть.