Ворчливая моя совесть - Борис Рахманин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сколько на бочатах, начальник?
И этот туда же, заикинской лексикой овладевает.
— По-русски спрашивай, баран! Я тебе покажу бочата! Я тебе!..
— Ты чего? — обиделся Гудим. — Я к тому — ужинать не пора ли. Столовая закроется. — Он оделся, ушел.
Посигналил за окном грузовик-мусорщик. Семь ноль-ноль, значит. У каждого дома — требовательный, торопящий медлительных хозяев сигнал. И хозяева, хозяйки, вернее, тут же выбегают, кто в распахивающемся халатике, кто в чем… Не уехал бы мусорщик. Выбегают, по лесенке у заднего борта поднимаются и опрокидывают в кузов разноцветные пластмассовые ведерки с газетными свертками, шелухой, пустыми консервными банками и скорлупой от яиц. И дальше трудяга-мусорщик поехал, уже у следующего дома сигнал слышится.
А Фомичев — недосып все же подействовал — задремал, задремал и заснул второй раз. Проснулся уже вечером. Взял лежащую на койке Гудима книгу, фантастику, стал ее листать. Из книги выпали отпечатанные на машинке листочки:
«Гороскоп. Перевод из польского журнала «Нова весь». Этот Гороскоп создан индусами-друидами, которые на основе наблюдений убеждены: каждый человек имеет своего аналога-представителя в одном из деревьев, с которым связан подобием облика и характера».
Быстро разобравшись в таблицах, приложенных к гороскопу, Фомичев установил, что ему, рожденному семнадцатого июня, соответствует дерево ясень.
«Любим всеми. Порывист. Намеченные цели достигает легко. Если же что-то не выходит — отказывается от этого, отодвигает на второй план. Честолюбив, даровит, остроумен. Хорошо находиться в тени его ветвей в жаркий день. Натура незаурядная. В любви верен».
«Гм… гм… — почесал переносицу Фомичев. — Частично сходится. Даровит… Остроумен… Натура незаурядная… Но…» — он со вздохом вспомнил о неотправленных контрольных, верней, о ненаписанных контрольных. Отодвинуто на второй план. А ведь третий курс, жалко. Вспомнил институт. Два года назад — он еще очником тогда числился… Первое мая вспомнил, демонстрацию… Да, два года назад дело было… Год с Серпокрылом, год без него…
10Два года назад, в конце апреля, Фомичеву в числе трех студентов — постоянных и неизменных отличников учебы — торжественно вручили пригласительный билет на праздничные трибуны, на Красную площадь. Отличником Фомичев числился скорее по инерции, едва дотянул до конца семестра. Но в институте еще помнили о его недавних подвигах, ценили, надеялись… Что-то такое происходило с ним, с Фомичевым. Потерял аппетит к восходам и закатам. Вялый стал, нелюбопытный. Бывало, правда, загорится, бежит, всю стипендию на какую-нибудь антикварную книжицу спустит. Не дочитав, вернет ее букинистам за полцены и отправляется в пивную. На лбу его дружно, как звезды, высыпали маленькие прыщики. Человек он был достаточно эрудированный, природу этих звездочек понимал, но объяснять лишь ими свое настроение не хотелось. Не соответствовало бы это истине. Так что же? Родители спрашивать ни о чем не решались. Переглядывались, вздыхали.
Пригласительный билет на Красную площадь… Во-первых — что надеть? Не в потертых же джинсах на Красную площадь являться! А в штатском костюмчике, при галстучке — скучно, неоригинально. Помог институт — выделил по куртке и брюкам из ХБ — униформу студенческого стройотряда. (Хотя Фомичев ни разу еще на практику не ездил, не успел.) Вот это совсем другое дело! На рукавах зеленой куртки ромбики со всякими символами нашиты, буквы, цифры. Больше того, один из делегированных на площадь, Альберт Крыжовников, гигантского роста парень, баскетболист, сорок шестой размер ноги, — как ни странно, он при этих данных тоже был патологическим отличником, — предложил украсить куртки отпечатком своей ступни. Так и сделали, намазали его пятку белой масляной краской и… Крыжовников, кроме того, на своей куртке написал еще «Не пищать!». Хотя уж чего-чего, а писка от этого Голиафа ждать не приходилось. Явились они на площадь рано, в начале девятого. Предъявив нескольким милицейским пикетам свои мандаты, забрались на ступенчатую трибуну, вдоль стены ГУМа. Притихли. Стали оглядываться, привыкать, вбирать в себя подробности. Девять ноль-ноль. Одновременная смена великого множества парадных караулов. Впечатляющее зрелище! Выправка молодых, парадно обмундированных солдат в белых перчатках, стук сотен сапог по брусчатке, одновременные движения, повороты, одновременные манипуляции с карабинами. Уборщицы, деловито протирающие влажными тряпками мрамор Мавзолея. Как ладно, умело они работали! Макнут тряпку в ведро, выжмут воду, выкрутят и протирают стены, ступени… Все… Далее мрамор у ног неподвижных часовых. Осторожно обводят их зеркально начищенные сапоги — не заляпать бы, старались ребята, вон как надраили! И дальше, дальше, не разгибаясь — чего лишний раз разгибаться? — моют гранит и мрамор, протирают до самого асфальта. Вот тут и разогнуться можно. И, погладив тыльной стороной ладони повлажневший лоб, полюбоваться, чуть откинувшись, на свою работу. Засиял, засветился Мавзолей, отражая в своих чистейших поверхностях облака, небо, остроконечные луковки Василия Блаженного, пустую еще площадь, голубей, разгуливающих по ней, трибуны на противоположной, вдоль ГУМа, стороне, само здание ГУМа, похожее на средневековый замок; все кумачовое, все золотое разноцветье начинающегося праздника. Только начинающегося…
Как раз напротив Фомичева стояла на треноге большая, похожая на мортиру телекамера, сонно гудящая, работающая. Оператор отлучился. В буфет, наверно. (Невдалеке бойко работал буфет. Приглашенные на площадь нарасхват покупали горячий кофе, лимонад, бутерброды с копченой колбасой и очень красивые коробки с шоколадными конфетами.) В квадратном экранчике телекамеры Фомичев видел то же самое, что и невооруженным глазом: Мавзолей, уборщиц, часовых, замерших у чуть приоткрытых туда, в прохладную мглу, тяжелых, темно-бронзовых дверей… И вон там телекамера. И вот там, сбоку…
Цветы были в руках у приглашенных, яркие зонтики, фотоаппараты. А там, между Историческим музеем и Музеем Ленина, в низинке — невообразимая, фантастическая мешанина красок. Подошли колонны демонстрантов, ждут… Ничего нет пестрее, красочнее празднично приодевшейся толпы! Были на трибунах и дети. Спокойные, важные. Некоторые с биноклями. Наверное, их долго инструктировали дома: «Смотри! Шалить там нельзя! Обещаешь?»
«Неужели ни разу за день, — думал Фомичев, — объектив телекамеры не направят на меня?»
Площадь заполнили спортсмены. Кто-то невидимый — не по радио, не при помощи мегафона — что-то выкрикнул: «Да здравствует…» Голос его, несоизмеримый с пространством площади, до многих не дошел, иссяк, но спортсмены услышали. «Ура-а-а-а-а!.. — ответили они. — А-а-а!..» И все на трибунах, веря им, дружно их поддержали. Среди тысяч и тысяч голосов, Фомичев ясно это расслышал, выделялся чей-то один, звенящий, ликующий. Чей-то один голос. Среди тысяч. Самый искренний? Или самый старательный? Какие красивые попадались в рядах спортсменов девушки! Какие лица! Глаза какие! Какие фигуры! Плечи! Ноги!
— Снимай! — кричал в микрофон прибежавший из буфета оператор с ободком наушников поверх кепки. — Со своей стороны снимай! Что? За меня не волнуйся! Я-то не прозеваю, как… Что? С правой! С правой ноги я сегодня проснулся! Как всегда!
Красивые девушки с улыбками размахивали руками, старались обратить на себя внимание. Чье? Телеоператора? Или Фомичева? На всякий случай он им отвечал, тоже рукой махал. Перестроение… Все новые колонны молодых, одинаково, ярко, легко одетых, вступают на площадь. Знамена, знамена. Огромные, тяжело плещущиеся, просвеченные солнцем. Огненные, розовые, пылающие знамена. Все пространство площади было заполнено этими живыми, движущимися, дышащими знаменами. Люди посматривают на часы. Без десяти десять. Рядом с букетами живых цветов — бумажные, поролоновые… Застоялась молодежь. Вот уже и в волейбол несколько человек стали перебрасываться голубым воздушным шариком. Легкое прикосновение — шарик перелетает вправо, щелчок — летит обратно. Улыбки, смех… А там, вдали, в дымке, между Историческим музеем и Музеем Ленина, — виднеются миллионы. Кипит, кипит там все. Краски, краски… Водоворот красок.
«Ура-аа-а! — грянуло, пронеслось неожиданно по площади. На Мавзолей поднимались две группы людей. Справа — в темноватых плащах, разнообразных шляпах, да и так просто, без головных уборов, седину ерошит ветер. Слева — военные. Солнце плавило их золототканые погоны, алмазы маршальских звезд испускали пронзительные, колющие, лазерные лучи. — Ааа-аа-аа-а-а!..»
Перестроение… Портреты, огромные, на полотне, парусящие портреты выплыли на площадь. Позывные радио. Десять ноль-ноль. Речь… Она звучала так естественно, даже, пожалуй, буднично, словно не под открытым небом, словно не к тысячам и тысячам обращена была, не к миллионам, а к каждому в отдельности. Воздушный шарик, тот самый, голубой, которым только что играли в волейбол, лопнул вдруг посреди речи. Кто-то чуть крепче придавил его к себе — не вырвался бы. Хлоп! Этот смешной, детски наивный хлопок… Попытался на себя внимание обратить — глупый шарик! И я, мол, не лыком шит. Речь закончилась. Словно тысячи тысяч голубей разом взлетели с площади, дружно взмахнув крыльями. Еще один шарик… Летит. Зелененький. Кто-то держал его за ниточку, но пришло время аплодисментов, руки понадобились, ниточку на миг отпустили. И — на свободе шарик. И все, все — тысячи людей на площади, на трибунах, на Мавзолее с улыбками посмотрели на летящий шарик. И еще один шарик. Нет, шар! Шарище! С материками и океанами, в сетке параллелей и меридианов. И залитая алой краской территория СССР, словно земная Красная площадь. Десять мускулистых спортсменов за канаты удерживали Земной шар, откинувшись всем телом, словно боялись: не удержат — взлетит он вместе с ними над многоцветным человеческим муравейником и понесет их, понесет, и, болтая в воздухе ногами, они будут изо всех сил держаться за канаты, чтобы не свалиться в космическую пустоту. Но… Три! Два! Один! — и разом — хитрецы! — отпустили они свои канаты. Земной шар гордо, величаво взлетел…