Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она сказала: дети теперь не машут поезду вослед, и, будто услыхав ее, чумазые и загорелые им замахали со стыдливой улыбкой.
Закатное рыжее солнце неслось в неподвижном вагонном стекле, беззвучной шаровой молнией по-над синеватой кромкой леса, неуследимо уходя за горизонт и неотступно, в ритм колесам, вспыхивая расплавленной медью между еловыми стволами. И золото вспышками билось в ее порыжевших глазах, и будто это Нинин взгляд навылет гнал огненный шар сквозь чащобу.
Багровый чай дымится, стаканы стучат, подстаканник — навырост; предельно раскатившийся состав вдруг убавляет силу дробного напора, меняет неотступно-регулярный симметричный бит на ноющий, тягучий скрип колес и тормозов, медлительно, с раздумчивым кряхтением вплывает на неведомую станцию, меняет желтые квадраты собственного света, ползущие по насыпи, на млечные таинственные полосы от сильных станционных фонарей; локомотивы сипло прочищают внутренности, слышна скрипучая инерция отката соседнего товарняка; на привокзальной площади, залитой ровным белым светом, красуется незолотая молодежь десятитысячного Иварска или трехтысячных каких-то Старых Чебырей — названия станции не видно нигде, и непременно нужно вызнать и обкатать на языке, как будто этим называнием местности по имени ты, всемогущий, даруешь вокзалу, и городку, и людям плоть, дыхание, бытие, если не ты — никто не обессмертит.
Девахи лет шестнадцати глядят на них сквозь неподвижное вагонное стекло с каким-то суеверным ужасом, с каким-то ненавидящим восторгом, как на забывчивых божеств, которые царапнут и не возьмут с собой в блеск большого города.
«Да это же у них тут их местный Бродвей». — Она со смехом говорит и чуть не плачет, глядя на этих ярких тонких девочек, которые к прибытию скорого московского оделись во все лучшее, так безнадежно, трогательно жалко силясь угнаться за большой, столичной модой, которая пройдет быстрее, чем этот поезд. Никто не глянет, не оценит лиловые, в обтяг, вот эти брючки, и джинсовые юбки, каких не носят даже на Ямайке, и темные очки, как на страницах прошлогодних, пришедших с опозданием журналов.
В проходе больше не штормило; они сошли — дать праздник мышцам, легким, ртам, глазам, хватать, вбирать вечерний пьяный воздух станции, почуять каждой порой стояночное это пробуждение от жизни.
Их тепловоз стоял отцепленным, уткнувшись рылом в пустоту, и все сосал, не в силах отдышаться, воду; зрачки особенных, необычайно вкусных на перроне сигарет царапали синюю тьму; освобожденное от давки, тесноты пассажирское братство вразброд шаталось по платформе, спесиво сжимая в руках портмоне, вытаскивая деньги из карманов треников и шортов — старушки с просветленными, растроганными лицами проникновенно выкликали: «Пирожки с картошечкой. С капустой и грибами. Пирожки». «Холодненькое пиво, чебуреки горячие, ва-а-реные раки», — певуче ходили усталые женщины с тележками и пухлыми картонными коробками. Щетинистые, крепко проспиртованные малые навязывали все душещипательно ненужное: резных деревянных павлинов, залакированные ложки из музея народных промыслов, коробки нард и шахмат, наборы блесен и мормышек, электродрели и столярный инструмент.
На Нину напал покупательский жор, будто решила, что им всем должна, по крайней мере, уж застенчивым старушкам точно — дать оправдание, радость, ничтожную каплю в прожиточный минимум, нельзя было, чтоб кто-то опять поставил тут рекорд ненужности и неприкаянности: ну, ведь не зря они сюда шагали с нагруженными доверху колясками, пластмассовыми ведрами, корзинами в кровоподтеках клубничного, смородинного сока — и все брала: пропитанный венозной синевой кулек со смуглыми раздавленными вишнями, оранжевых раков, сушеных лещей, которыми можно зарезаться.
Камлаев жрал в купе всю набранную снедь и думал: это все они возьмут с собой — как никому, кроме двоих, не нужный драгоценный мусор: и эту вот убитую мазутом землю, и пепел мелких бабочек, толкущихся под фонарем, и этих сумрачных туземок лет шестнадцати, которых скоро возьмут замуж и никогда — в Москву, и этих вот холодных раков, и то, как вскрикнул вдруг локомотив, томительно, печально, как будто ему тоже жалко расставаться со стертыми навечно скоростью трехтысячными Чебырями, и то, как поезд побежал вольнее, теряя всякую вещественность и оставляя только гипнотический глухой неумолимо-мерный перестук колес, и то, как мир блаженно сократился, стал кенгуриной сумкой, медвежьей берлогой, и как уснули, вставившись, вложившись и заключенные друг в друга, на этой узкой полке на боку, в такой предельной тесноте, в такой проникновенности, что были подобны складному ножу и каждый был и рукояткой, и лезвием одновременно.
3
Наутро уже были в Симферополе, тащились, подползали, и в коридоре пахло хлоркой, одеколоном, мылом, и танцевала пыль в широких полосах пронзавшего вагон горячего света, взлохмаченные бабы в шортах и трико образовали очередь в уборные: баб по большому счету не было, и он, Камлаев, пребывал отныне в мире, населенном одной только Ниной.
С перрона взял такси — поехали в Судак, и Крым был седо-обожженно-выбеленно строг и в то же время первородно, гречески, пелопоннесски щедр на простиравшиеся без конца и края виноградники, миндальные деревья, абрикосы, кипарисы.
Камлаев будто стал строителем, который грубо, мощно и отважно для Нины вырубил, возвел, возвысил, укрепил — едва хватило ночи, перегона — угрюмый Карадаг, клобук Монаха, горб Верблюда… раздвинул горы там, где их стесненность мешала вольному прорыву взгляда к морю, и выгнул спину Симеизской кошке, чтоб неорганика хоть в чем-то и хоть как-то посоперничала с Ниной.
Поставив наспех вдоль дороги пыльные колонны пирамидальных тополей и приготовив Алемдаровскую дачку, диван, матрацы, простыни и прочее, чем кормят, пестуют, укутывают тело, он искупался в море и, дождавшись ночи, спокойно, терпеливо приступил к своим прямым обязанностям: перетащил продавленный диван из комнатенки в сад и мягко опрокинул навзничь Нину — пойти на дно разверстой высоты, принять, вобрать налегшее на грудь, рванувшееся в уши глубокое незыблемое небо, в котором звезд, что зерен в гречневой крупе. Лежать и вслушиваться, медленно, порабощенно погружаясь в простертую в глубь купола мерцающую прорву, нечаянно, до задыхания близкую к лицу… вдруг начинавшую дышать, пульсировать неуловимо, ниже ветвей, травы, вровень с криком цикад — как маленький трезвучный колокольчик в несущей бережно и свято далекий голос высоте.
Сначала тихо зазвенел один, потом — второй, близнец, чуть отставая, прозрачно-переливчато и бесконечно терпеливо, не приходя в отчаяние, искавший себе пару, двойника, и скоро весь огромный воздух неба стал неумолчно напоен мерцанием, смиренной, трепетной, таящейся от самой себя медлительной пульсацией: серебряное зернышко за зернышком, пылинка за пылинкой, точка против точки, как бесконечные ступени к настоящей высоте; как не разрубишь магнит пополам — контрапунктическая пара маленького колокола и восходящей гаммы, бесконечно умноженная, подхваченная всей зернистой звездной массой.
«Звезды, что ли, звенят, — сказала она, — и друг на друга будто резонируют. Так близко, будто насекомые. Где звезды, где цикады — один Бог весть». Как хлеб изголодавшемуся, как клык беззубому — Камлаева прожгло, насытило, наполнило: их было двое с Ниной в этом мире, и пресвятая троица была в ее лице, в руках — ненастоятельно-неумолимый колокольный голос и отзывавшийся ему свободный ток вверх по ступеням гаммы пошли в различных кратных темпах и пролациях, с делением исходной единицы то на два, то на три, прозрачной лавой за лавой накатывая, волной за волной концентрических симметрий, обвально-невесомых вычленений, насквозь прошивающих лютой стужей суммирований… с неодолимой мягкой, какой-то материнской силой заключая их с Ниной в кристалл осиянного целого.
Камлаева проткнуло, прорубило, как не бывало прежде никогда, сколь ни морил себя — неподотчетно — голодом и сколь ни взвинчивал — сознательно — молчанием и одиночеством: пустая чистая доска, пределами со степь, огромная, с купол, прозрачная книга сама собой стала заполняться письменами.
В заросшем ежевикой саду она потягивалась, будто упираясь ладонями в небесный свод, вставала первой под лейку, подвешенную им на каменном суку, — и вся она как будто одевалась в текучую, тягучую, слоистую броню, и голова под душем становилась гладкой, какой-то тюленьей; он, то и дело взглядывая на нее, переносил в блокнот награбленное ночью в вышних недрах.
Соседка-татарка, закутанная в траур, им приносила каждый день овечье молоко, пилав с бараниной, брынзу, пурпурный виноград, огромные, размером с кулак мастерового помидоры… Шли к морю, острый запах водорослей издалека бил в нос, в башке проскакивало вдруг — вода, крещение, жизнь в Нине, — и он не чувствовал себя повинным в богохульстве.