Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никто не отзывался. Нащупал клавишу звонка, дал режущую трель, добившую до одеяльной одури, в подушечную глушь, — не разбудить не мог: уехали хозяева, заночевали у детей, остались наглядеться на то, как внук в кроватке бодро бьет фланелевой ножкой по карусельке-погремушке.
Он посчитал, что нет греха большого — пошарить ладонью по толевой крыше терраски, залезть под отошедший край, будто за пыльную, горячую полдневным солнцем пазуху, нашарить в ней бесхитростный, как от серванта, ключ, найти такой же ощупью холодный ком висячего замка, поерзать в скважине, разъять и вынуть дужку из петель на шатких застекленных створках. Не вор же он. Просто однажды летней крымской ночью путник, нагруженной своей уснувшей любовью…
Хозяева и не боялись вора. Штакетник, вертушка, висячий замок, а не колючка под высоковольтным током. Людей, которые живут землей, кормятся с нее, нельзя обворовать. Пожечь, потоптать, разорить, подметкой шаркнув по душе, — все это да. А сытную ласку земли не унесешь с собой в кармане, и каменную крепость, неподатливость ее не одолеешь без любви: необходимо сдобрить ее потом, чтоб та отозвалась, отдалась питающими соками. Отец про это что-то знал, про тех, кого привыкли считать навозом, перегноем, дремучей, безгласной, твердолобой породой. Что, более не нужно тех, кто занимался бы с землей любовью? Не нужно — «соли»? Что ж, современный человек — еще и сокращенный земледелец. Сокращенный христианин, сокращенный солдат, сокращенный созидатель, сокращенный монах. Слава богу, что отец, любовник, муж он еще пока не сокращенный, самому себе равный. Собаки нет, что странно. Сейчас бы перхала, хрипела, билась мускулисто, захлебываясь лаем и будто говоря: не смей, не трогай, не твое.
Вошел, пригнувшись, как в монастыре, чтоб лоб не расшибить; в кромешной тьме терраски нашарил выключатель, вторая дверь впустила его в кухню: гирлянды скрюченных и сморщенных стручков и связки лука под беленым потолком, по стенам — полки со столярным, плотницким, садовым инструментом, с кухонной утварью, с шеренгами литровых банок (варенья, салаты из перцев, помидоров, баклажан, кусочки пластыря с нашкрябанными шариковой ручкой годами-датами закрутки). Нашел фонарик рядом с электрической плитой, толкнул дверь в комнаты, вернулся в сад, взял под лопатки, под коленки Нину; луч света шарил по беленым стенам, геометрическим узорам, березовым стволам фотографических обоев, высвечивал сквозь стекла набитые фарфором, хрусталем, обложенные ликами святых и фотографиями внуков внутренности «стенки» и напоследок выхватил из темноты тахту под бархатным, с оленями, оранжево-зеленым покрывалом.
Он уложил ребенка, от склеившихся век, раскрытых губ которого шло, истекало ровное неистребимое тепло, и двинулся назад, на кухню своровать немного еды у хозяев. Отдернул марлевую занавеску: тушенка, рыбные консервы, перловая крупа и вермишель в прозрачных пластиковых банках; он взял лапши совсем немного, самодельной. В ведре под деревянной крышкой, темной от влаги, воды на четверть было, он зачерпнул ковшом, поставил на электрическую плитку. Наверное, не заметят. Хотелось расплатиться, только чем? Деньги не стоили приюта, крыши, хлеба — под каждой травинкой пинькал зензивер, весь воздух неба до самых звезд трещал, звенел цикадами — за это не расплатишься, за это платят смертью.
В эмалированную кружку из пластмассовой канистры нашлепал терпкого, густого, венозно темного хозяйского вина… все вымыть, все прибрать. Вода в ковше почти вся выкипела вмиг, лапша разбухла, с ковшом и кружкой, запоминая расположение черных отколупин на эмали, будто парад планет, дополз до Нины, поставил все на стол, задернул шторы, дернул за веревочку настольной лампы в розовом, закатном абажуре. И осторожно опустился на пол перед Ниной и так сидел, не шевелясь, боясь ее будить, смотрел текучую тектонику ее лица как музыку, которую он слышал не ушами, но всем составом, каждой каплей — как жалко, некрасиво, глупо раскрылся рот у нежности последыша, нелепости приемыша, как замерли глаза под вдумчивыми веками, и как спокойно ей, и как она слышит его и сейчас, Эдисона, так, будто он не рядом — в ней, так, будто кто-то навсегда привил камлаевский дичок к ее бесстрашному священному лицу и слил их жизненные токи воедино.
Так это было страшно, невместимо хорошо — свершившаяся жизнь достигла верхней точки, невозврата, острия, — что пробивающий дыру размером с тебя самого, необъяснимый детский ужас вдруг налетел, как зверь, как поезд, на Камлаева, невесть откуда взявшаяся беспощадная власть знания, что даже это у него, у них не навсегда, что дальше некуда, что лучше, чем сейчас, уже не будет, что невозможно не свалиться, не сойти вот с этой высоты.
Будто вот это начало уже кончаться — их с Ниной общее бессмертие, будто открылась брешь для действия закона, универсального, неумолимого, и он не знал, что это будет, что им грозит, что выстудит им кровь, что напитает теплую единую их плоть и превратит в окаменелость, что разобьет, растащит, разлучит… неужто время, просто время их напитает известковой водой и разрыхлит апатией, вялым безразличием привычки? Или виной всему лишь малость, бедность, узость его, камлаевской, размером с рисовое зернышко души, негодной, неспособной обеспечить Нине такую, как сегодня, благодарную усталость?
Вдруг захотелось страшно одного — чтоб Нина, спящая так крепко, не просыпалась больше никогда и навсегда осталась в ясном хрустале вот этого безукоризненного дня, прожитого так, как нельзя было чище, так именно, как надо, как должны они были прожить его перед лицом Творения… чтобы их жизнь закончилась сейчас, чтоб не было ни завтра, ни послезавтра, ничего. И это было как Иудин поцелуй, который он запечатлел на Нинином лице, заглядывая в будущее, опережая жизнь непогрешимо-точным представлением о том, что предстоит им завтра.
Нет, нет — словно взлетел Камлаев в погоне за душой Нины, вдруг проникаясь к ней таким отчаянным, звериным, рвущим чувством, что и любовью-то назвать уже было нельзя. И он сказал себе, что все умрет, а это — не пройдет, что каждый день их с Ниной будет соединять, скреплять, запаивать в себя такая, как сегодня на горе Креста, упрямо-несгораемая музыка, что он найдет, Камлаев, он нащупает, и все, какие есть в нем силы, направятся на это… вот эта ночь, с просвеченным доверием, бесстрашным Нининым лицом, не может кончиться — потому что она не должна закончиться никогда.
Часть IV
Пепел и алмаз
Чемоданчик Урусова
1
Дым стоял коромыслом, пятиведерный самовар сиял и резал заварной струей сизый воздух, все собрались на гулю у Артемова — Сокольников, Ульфсак, Гершкович, Фара, Столяров, Боровский, Соня, Таня, Люда, Шу-Шу, то есть Шура Шостаковская… полубезумный Лева Брызгин. Сейчас сыграют каждый — как заведено, — покажут то, чем разродились за недели, годы, десятилетия круглосуточного бдения; польется белая рекой, бурля, звеня, отплясывая опорожненными бутылками признаний «старик, ты совершенно сбил меня с нарезки» или, напротив, закипая и шипя вареной пеной взаимных обвинений, пересмешек…
О Брызгине: Лева служил инженером в «почтовом ящике» под Дубной и разрабатывал сверхзасекреченную самонаводящуюся танковую пушку, потом уволился, устроился работать звукотехником при скрябинском музее, где основал со временем и обустроил электронную студию — по виду и по сути нечто среднее меж алхимическим подвалом и машинным залом электровычислительной лаборатории; Поганкины палаты, забитые столпотворением умной техники — квадратными столбами акустических колонок, похожими на пульты управления полетами клавиатурами изобретенных Левой синтезаторов, собственноручно собранных, похожих на допотопные рентгеновские аппараты, на черт-те знает что; весь этот умный хлам и хаос, оплетенный и воедино связанный косицами тяжелых проводов, помигивал цветными капельками электричества и был способен разродиться тьмой акустических существ, вздыхающих, шуршащих, протяжно звенящих и глухо гудящих, готовых образовывать друг с дружкой гибриды, кровосмесительные брачные союзы, обмениваться тембрами, высотами, блуждать замысловато, прыгать по октавам, словно котенок за клубком, переливаться, раздуваться мыльным пузырем, не знающим стабильного определения по высоте и тембру, свободно течь, пульсировать с нечеловеческой ритмичностью, неодолимо, сладостно затягивая слух в свое журчание, неразложимое на атомы линейного времени.
Как сумасшедший с тесаком в руке, ворвался Брызгин в музей мировой музыкальной истории с хранящимися под стеклом и смугло-желтыми от времени тетрадями великих и начал тыкать ножиком во все, что попадается на пути; подход у Левы к звуку был математическим, дикарским, дилетантски-узким, но иногда казалось, что это узость лазера, способного прошить любой металл.