Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нагульнов вывалился из подъезда, почти до машины дошел, как окрик вдруг ударил ему в спину:
— Эй, чел, постой-ка.
Двое быков под центнер чистой мышцы, бритые бошки, выражение готовности работать по нему, Нагульнову. Один махнул рукой, антенной растягивая хлыст с грузилом на конце, второй спустил дубинку на петле; Нагульнов уже вынул ствол — их сразу охладить; почуял — третий сзади, и не успел — тупой, ломающий удар пришелся в кисть с «макаровым», второй по темени, как обухом…
Нагульнов себя пересилил, остался стоять, перехватил удар и вмазал рукоятью в темя, прибил к земле, поставил на карачки, еще успел закрыться правой с пистолетом, вбил кулачище в хрящеватое и костяное — ублюдок замотал башкой, разбрызгивая яркие, червонные, и в это самое мгновение удар пришелся сзади под колено; подрубленный, он опустился на одно, и тотчас же удары посыпались цепами, молотьбой, так что Нагульнов будто слеп от белых фотовспышек, раздававшихся то там, то сям под черепом… лег на бок, закрывая голову руками, подставив под удары ребра, почки, пах, все, что ни попадется под ногу, и в шесть копыт, в шесть свай его гвоздили и долбали, ярясь и сатанея, чуя чугунную болванку, толстое литье…
Рванув его за волосы, склонились, приблизили свое огромное, безликое, все заслонившее лицо; на лбу как будто раскололи толстую чернильницу, и липкие чернила заливали ослепший левый глаз.
— Запомни, мент, ты дрочишь на гору. Про то, что с девкой твоей было, забудь. И под кого копать решил, забудь. Тихо себя веди. Иначе сдохнешь. Ты меня понял, ветеран, или тебе добавить? Смотри — у-у, зыркает, бычара. Что, жить совсем перехотел? Еще поскалишься, а, подпол?.. Готов! — приговорил и трахнул головой нагульновской оземь, совсем не знал еще он Железяку, не знал, что в инвалидность обойдется ему вот это легковерное «готов», что — повернувшись к битому, но недобитому спиной, сам начинаешь смерти ты подмахивать.
Разбитый, сделанный огромным, почти не чуявший себя, с резиновыми будто костями во всем теле, невесть какой силой… вот просто знал, что должен встать, иначе он — не он, а труп, съестное, то, что пережуют и отрыгнут… не встал он, нет, но превратил хотя бы часть себя в скрут мышц и воли, перевалился на бок, приподнялся ломающим, превозмогающим рывком, завел за спину толстую резиновую руку, нащупал ствол за поясом, второй, который у него не вынули, не обшмонали.
Из положения лежа на боку, безногий, половинный, одноглазый, — почуяв ствол, крючок как продолжение ожившей, подчинившейся руки — взял в рамку спину среднего из удаляющейся тройки и, удержав дыхание, руку, надавил. Мир сухо треснул, бойца пихнуло в спину меж лопаток, и тот, качнувшись, повалился на лицо; другие двое дрогнули, угнулись, как коровы, от выстрела пастушьего кнута, вмиг стали тяжко и нелепо резвыми… Нагульнов хлобыстнул еще раз и еще по направлению, им не давая разогнуться; один, сгруппировавшись, кувыркнулся над капотом, второй с надломленным отчаянием и будто плачущим лицом тянул подстреленного друга, то отпускал, то вновь хватал за ворот голосившего… налитую свинцом башку и руку тянуло книзу, но Железяка все держал себя, высаживал обойму в ослепшее, покрывшееся инеем стекло; с последним выстрелом, весь изъязвленный отколупинами, лунками, джип Железяки скособочился, припал на продырявленную шину, и Железяка, оголив дымящееся дуло, опустошенно повалился навзничь, уже не в силах управлять дальнейшей жизнью.
Могли все сосчитать, вернуться и прикончить, и в отдалении ревела, вращательно распиливая череп, растущая сирена патруля, то набирала ноющую силу, то, напротив, как будто отлетала, и мир Нагульнов слышал как из-под воды.
Древо желания
1
С дачи Ордынских в Жуковке он ехал вслед за ней в Москву, шел как по горячему следу — еще воровски, противозаконно, бесправный и никак не связанный, не обрученный с Ниной перед миром, перед тремя десятками их общих с Ниной знакомых, не то слишком учтивых, не то чрезмерно занятых собой, чтоб что-то замечать вовне… одна тут Лелька знала все.
В Гранатном переулке, где Угланов купил ей пол-особняка под галерею, он ждал ее явления, подкрадывался сзади, окликал сипящим, сорванным, наждачным голосом просившего на опохмелку колдыря и представал перед глазами Нины жутким карликом с большой, полноразмерной головой нормального мужчины, вприсядку, в задом наперед надетом пиджаке, с упрятанными под полой ногами: ног как бы не было, башка его торчала будто из мешка, в который запихнули Соловья-разбойника; от неожиданности, вида вот этого обрубка с камлаевским лицом она на дление кратчайшее, конечно, обмирала — сердце лягушкой прыгало, дельфином восходило в горло; «чуть до кондрашки не довел, скотина!» — шипела и замахивалась, била ладонью по башке всерьез, как бьет всерьез ребенок, не могущий, конечно, повредить, хотя был и не прочь носить оставленные Ниной отметины… такие, чтобы долго не стирались, как след собачьего клыка, белесый тонкий шрам на Нинином запястье — лохматый пес-придурок прыгнул за батоном нарезного.
Он был внимателен к таким вещам: с них, как с картинок в букваре, все начинается, тебе рассказывают, как называла в детстве мама, какого вкуса газировку предпочитала в магазине «Соки-воды» и как боялась пауков, передают себя вот с этим током незаживающего детства и с равной жадностью торопятся узнать, откуда, из какой страны ты сам, пусть в телефонной книге того города и умирают на глазах все номера, не вырастают новые и неуют знакомых с детства улиц становится пронзительным… давай, расскажи про Фиделя на красных полотнищах, про зеркальце под партой, про спеленатые рождественские елки рядами у метро, матерчатые кеды «два мяча», про то, как огромно плескался, гудел внатяг закрывший небо алый шелк расшитых золотом знамен, тянулись триумфальной вереницей утыканные алыми флажками передвижные пьедесталы на моторной тяге, грузовики, обитые фанерными щитами с названиями фабрик и заводов на фоне доменных печей и шестеренок, плыла над серо-черными рядами гегемонов гигантская двузначная обклеенная золотой фольгой цифра годовщины великой революции и как ходил встречать Гагарина на Ленинский проспект… дождись от нее «это ты такой старый?» и продолжай рассказывать про то, чего боялся ты и где пряталась смерть по ночам в твоей комнате — за батареей, за чугунной гармонью отопления, текла водой, неудержимой водой, напитывала мертвой порабощающей силой. Скажи, что все теперь не страшно, что не один теперь, а с ней, которая и вправду не боится ничего, такое совершенное в ней, Нине, доверие к Творению, такая благодарность, в ней, родившейся со знанием, что несоизмеримо, неоплатно дается человеку больше, чем в результате отнимается, и что сама нам смерть назначена не для того, чтоб обессмыслить прожитое, но чтобы каждой проживаемой минуте дать немеркнущую стоимость… и все пройдет, но этого лица, что каждой черточкой своей тянется к тебе, не уничтожить.
Она тянула, замерла перед обрывом, никак не могла развязаться с Углановым, решить одним ударом, хотя и понимала — решено, в лице ее непобедимо проступала жестокость будто жрицы, живущей не своей волей, привыкшей приносить мужские жертвы единственному богу, избравшему для воплощения образ Эдисона. Твердила все: «Я не могу с ним так, с его уверенностью в том, что я навсегда, что его не предам. Мне этого ему не объяснить, не оправдаться. И знаю, что иначе не бывать, что мне придется с ним вот так, но не могу так сразу, не могу».
Он был жесток, нетерпелив: ведь все равно же предала, если ты хочешь называть «предательством» подобное, и нету в том твоей вины, и надо рвать сразу, как ноющий зуб, а не пошатывать с нажимом языком. Он не оправится? Да он, скорее, не заметит твоего так называемого этого предательства, всецело занятый сейчас захватом ничейных недр, ханты-мансийская красавица с сочащейся горючей кровью скважиной сейчас его воображением завладела, девочка-Нефть, — уже не до тебя.
Она оскорбилась — не за себя, а за него: «Ты ничего не понимаешь, ты его не знаешь. Он — сирота казанская, детдомовский, он в одиночество был вбит, как гвоздь в доску, он в жизни никому не верил, все были посторонние, казенные, чужие, нам этого с тобой не понять, мы можем лишь кивать с убогим подражанием сочувствию… а мне он поверил, со мною захотел семью и дом, я была первая, единственной, кому он целиком поверил, ты это понимаешь? Он мне такую силу в своем сознании приписал… вот все, чего он был лишен, чего с рождения не имел, вот дом, тепло, вот все свое желание зажить, как человек, со мной связал, он в этом так спокойно положился на меня, что я теперь не знаю, как мне…» — «Ты что, его за муки полюбила, а он тебя — за сострадание к ним?» — Он не выдерживал, переводя привычно разговор на иронические рельсы, хотя, конечно, соглашался, что у них на полном все серьезе было — у Нины не всерьез не может.