Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким, собой неизменным и приходившим в содрогание от этой неизменности, метался он по Каланчевской и Новорязанской улицам и умолял помочь… и только выпуклые от спокойной ярости и будто смеющиеся глаза капитана-ублюдка сказали ему о другом. Вот тут-то в нем, наутро, при Нагульнове, и щелкнуло; кровь загудела, зазвенела, и в этой раскаленной пустоте, в накате ярости, убившем начисто страх делать больно и себе, и гаду, Ордынский и схватился за железку — прошитый, прокаленный чужим, как будто снизошедшим на него богопротивно-праведным инстинктом. Со страшной глубины, из древнего пласта, который отстоял от тверди, от мозговой коры на миллионы лет, пришла вот эта поглощающая ярость, каким-то мощным акустическим ударом, сверхплотной тембровой массой, спрессованной из хруста костей на челюстях… и наводнила, переполнила, вошла в химической состав Ивановой крови… И не сказать, чтоб это состояние ему противно было — как гибель человеческого, как вхождение во грех. Наоборот, так оказалось сладко почувствовать себя другим, безмозглым и железным, берущим власть над слабым человеческим устройством подмятого тобой, почуявшего страх.
3
Из этой власти, из способности давить, как чистое железо, состоял всецело вот этот человек, который оказался Машиным отцом и чьи повадки, облик, нрав воздействовали на Ивана соединением восхищения и неприятия. Никаких тормозов у Нагульнова не было — вот внешних, установленных чужим умом и волей, — но были внутренние правила, то, что осталось в донных отложениях души после выпаривания энного объема сырого вещества, пропитанного внешними запретами.
Нагульнов явно рос, формировался в поле такого напряжения, такой кромешной злобы, которые Ивану и даже Эдисону и не снились. Он был убийцей — если можно считать солдата на войне убийцей; он был, скорее всего, вором, вымогателем, но гадом, конченой мразью не был… наоборот, был нужен — такой, какой есть, — чтоб те, Шкуратов с присными, из «Форда», не взяли в этом мире окончательную силу. Дальше предела, самому себе поставленного, Нагульнов не двинется; в нем все, в его душе, сформировалось, схватилось ледяными связями и отвердело, как в самую мертвую стынь.
В Иване же, напротив, все теперь кипело и выворачивалось будто наизнанку: познавший унижение бессилием, он вдруг поймал себя на том, что хочет сам в отместку унижать. Там, на Лосином острове, в лесу, куда они все вместе привезли Шкуратова и выгрузили связанного, жалкого у ямы, Ордынский видел, что творилось с капитаном: упрямый, крепкий, еще мгновение назад смеявшийся Ордынскому в лицо, тот моментально скис, стал дурачком, захныкал, вмиг повалился в ноги — целовать, и он, Иван, почуял вдруг, что наслаждается чужой немощью, соплями, вот не мольбой уже, а визгом, хрюканьем, измученным шипением о пощаде.
Вот это-то его в себе и напугало, обратной тягой вожделения вынуло из ямы, и он так и остался между жестокостью и слабостью — опять беспомощный, раздерганный, потерянный перед реальной сложностью своей натуры, такой, казалось бы, простой и цельной.
Поразил Эдисон: встал на третью сторону, на сторону живого, теплокровного, того же самого, который утыкался некогда курносой морденкой в теплый мамкин бок, который обещался некогда беречь и защищать природу… И это было странно: Камлаев же не верил совершенно, что в «этом» что-то шевельнется, что «этот» еще может, грубо говоря, исправиться, на что-то, кроме страха животного, способен… да нет, с культей совести, достоинства, закона ты ничего уже не сделаешь… не верил, но сказал: «Мразь — это сокращенный, но все же тоже человек».
Вода перестала шуметь, с шипением резать воздух; Нагульнов в ванной чем-то погремел, вернулся — литой, толстошеий, способный двигаться, казалось, только по прямой и напролом. Со взглядом, в упор вынимающим душу, он был так не похож на антилопьи нервную, устремленную ввысь, исчезающе тонкую Машу, свободную, как листик, как пушинка, — дочь чаще бывает похожей на мать, сыновья на отца, — хотя не так ли корни, толстые, могучие, уродливо-кривые, не схожи с тянущейся к солнцу изящной ажурной кроной, но составляют с нею целое, безостановочно и неустанно ее питают земляными соками и получают от нее… ну, что там идет от ветвей, молоденьких клейких листочков, от солнца? Иван был совершенный материалист, естественник, но все-таки порой ему казалось, что женщина есть плотское, физическое предъявление в мире мужской души, до плотности света сгущенная мысль мужчины о своей любви, как говорил Камлаев; вот точно так же Маша была нагульновской мыслью о правде, чистоте, о самом близком и родном. Нагульнов не мог быть законченным гадом — Маша была его великим оправданием.
Мы, черт возьми, не так уж много знаем о собственном геноме, читаем отдельные буквы, но далеко еще не в силах составить эти буквы в сущие слова, в послание, в предложение, в завет: рост, вес, цвет глаз, курносость, волосатость, облысение… — вот это нам доступно, но кто же знает, кто расскажет, какую весть несет в себе, собой семя, какая музыка звучит при этом в сокровенной женской тьме, в готовой к оплодотворению клетке, что там творится в этот миг — непримиримая вражда или, напротив, совершенный консонанс? Что составляет вещество и сущность будущего человека, как получается, выходит, вырастает из двух слепившихся, лишенных защитной оболочки клеток подонок, душегуб, силач, красавец, умник, очередной неподражаемый Пеле, вот всякий раз, божественно, неотвратимо — кто-то новый, единственный и небывалый, не подлежащий повторению, обыкновенно-земнородный, смертный и чудесный?
— Иди-ка ты, парень, поспи. Найдешь там у дивана одеяло и подушку.
— Хочу спросить. Вы когда… ну, вот когда вы человека бьете, вам это нравится?
— Насилие — не карамелька с ромом, парень. Кто начинает с карамелькой за щекой, кончает в проруби или в болоте, как Шкуратов. За ним приходят рано или поздно. Насилие — это зачастую единственный способ решить все в свою пользу, когда тебя по-настоящему припрет, тебя и малых сих, которые зависят от тебя, от твоей силы, от твоих кормящих рук. Ты можешь полжизни прожить в тиши и благодати, но ты должен знать: в любой момент придется выбирать. Как между «жив» и «помер». Будь готов.
Иван поплелся спать и знал, что долго еще не уснет, несмотря на разбитость, на слабость: все было зыбко, все отчаянно непримиримо. Бог видит развращение человеков на земле и истребляет их за это с лица земли, готов всех до единого, Бог судит на уровне целого и не прощает никого — почему человек на уровне частного должен прощать? Любить друг друга? Один лишь Христос, но явленный Христом пример, императив настолько не от этой жизни, настолько этого задания человеку не исполнить — благословлять нас ненавидящих и бьющих… нигде нет «прости», непосильно нам это «прости». Так немо стало сердце у Ивана, так он ослеп — не отыскать дороги. И все-таки брезжил какой-то рассеянный свет, достигал, вдруг становился ясным и простым, как материнское тепло, таким же прочным, неослабным: живая, невредимая, лежала Маша в институте имени покойного деда Варлама, и становилось хорошо от этого до замирания, как перед любовью, которая все-таки сбудется, и, засыпая, он, Ордынский, угодил будто бы в летнюю пуховую метель и, сам пушинка, Иван-чай, несущий семя, освобожденно полетел, подхваченный неодолимой тягой и совершенно зная, где и с кем спасется.
Не срастить
1
Все, все выходят замуж «после», но только не она, она-то знает, что надо ждать мертвого так, как живого… — он говорил себе ублюдочно-себялюбиво, набедокуривший ребенок, сказавший обидное слово и знающий, что мама только на мгновение стала для него чужой и что бы он, Камлаев, ей ни сделал, она простит, спасет, притянет, возьмет в свое великое тепло, ей любящей вот этой силы хватит навсегда… Какая же он все-таки редкостная тварь, как он привык все взваливать на Нину, всю работу по поддержанию того, начального тепла — пусть ползает, пусть собирает хворост, пусть мечется по клиникам, врачам, как вдоль решетки по вольеру, пусть что-нибудь сделает со своей закупоренной маткой, так, чтобы он, Камлаев, мог продолжиться, возобладать над окончательной чернотой.
При полном безветрии он замерзал; стынь навсегдашняя, отсутствие Нины, земельный холод, медленно вливавшийся в него, Камлаева сковали, давая почувствовать смерть… как это будет… сидел на скамейке у детской площадки, заставленной раскрашенными в теплые и добрые цвета железными снарядами, глядел на жестяные мухомор, ракету, горку, карусель, на валик, укрепленный между двух столбов, чтобы залезть и побежать, как белка в колесе, — «мам, я не падаю… смотри, смотри, не падаю»… и повалиться, разбежавшись, удариться затылком оземь или клюнуть носом, чтоб мать метнулась с надломившимся лицом… перепуганной курицей, самкой… скорее схватить, ощупать с ног до головы счастливейшего дурака.