Тропик любви - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дней десять спустя, когда я уже был в Афинах, меня опять неудержимо потянуло на Корфу. Война началась, но, поскольку Италия объявила о намерении оставаться нейтральной, я не видел причины, почему бы не вернуться на остров и не провести там оставшуюся — большую — часть лета. Прибыв на Корфу, я увидел, что призыв продолжался и греков отправляли на границу с Албанией. Всякий раз, как я наведывался в городок или покидал его, приходилось обращаться в полицию за разрешением. Караменаиос все так же следил за пляжем из своей камышовой хижины у самой воды. Никола вскоре предстояло отправляться в горы, открывать школу в деревне. Настал восхитительный период одиночества. Свободного времени было хоть отбавляй. Спиро прислал своего сына Лилиса дать мне несколько уроков греческого. Потом Лилис вернулся в город, и я остался один. Первый раз в жизни я был по-настоящему один. Я наслаждался этим ощущением. Под вечер я останавливался у дома Никола, чтобы немного поболтать и послушать новости о войне. После обеда заглядывал Караменаиос. Мы обходились полусотней наиболее употребительных слов. Но, как я скоро увидел, даже этого нам было более чем достаточно. Есть тысяча способов поговорить с человеком, а если нет желания, то и слова не помогут. Мы с Караменаиосом любили поболтать. И мне было безразлично, о чем мы разговаривали, о войне или о еде. Иногда мы обнаруживали, что слово или фраза, которые мы долго употребляли, он по-английски или я по-гречески, означали совершенно не то, что мы думали. Это ничего не меняло. Мы прекрасно понимали друг друга, даже неся околесицу. За вечер я мог узнать пять новых слов и забыть шесть — восемь, пока спал. Главным было пожатие горячей руки, свет в глазах, виноград, который мы вместе поглощали, стаканы, которые поднимали в знак дружбы. Порой в порыве вдохновения я на смеси английского, греческого, немецкого, французского, чокто, эскимосского, суахили или еще каких-нибудь языков, которые, как мне казалось, смогут выразить то, что я чувствовал, или же с помощью стула, стола, ложки, лампы, хлебного ножа изображал сцену из своей жизни в Нью-Йорке, Париже, Лондоне, Чула-Виста, Кэнерси, Хэкенсеке или где-то еще, или там, где никогда не был, или куда уносился в мечтах, или засыпая на операционном столе. Иногда я чувствовал такой подъем, такую легкость, такую акробатическую ловкость в себе, что вскакивал на стол и пел на неведомом языке или скакал со стола на комод, с комода на лестницу, а то качался, уцепившись за потолочную балку, — короче, вытворял все что угодно, чтобы позабавить его, изумить, заставить покатываться от хохота. В деревне меня считали стариком из-за плеши и бахромы седых волос. Тут еще не видывали старика, который бы чудил вроде меня. «Старик собирается поплавать, — говорили они. — Старик поплыл в лодке». Всегда — «старик». Если поднимался сильный ветер, а я находился на середине бухты, они посылали кого-нибудь позаботиться, чтобы «старик» в целости и сохранности добрался до берега. Если я задумывал прогуляться по холмам, Караменаиос предлагал себя в сопровождающие, чтобы со мной чего не случилось. Если меня прибивало к незнакомому берегу, достаточно было только сказать, что я американец, и тут же дюжина рук тянулась помочь мне. Я выходил из дому рано утром и искал новые бухточки и заливчики, где можно было поплавать. Вокруг обычно не было ни души. Я чувствовал себя Робинзоном Крузо на острове Тобаго. Часами я валялся на солнышке, ничего не делая, без единой мысли в голове. Заставить себя ни о чем не думать — это нужно уметь, к тому же это очень полезно. Весь день молчать, не видеть газет, не слушать радио, не слышать слухов, полностью отдаться лени, полностью отрешиться от мира и не думать о его судьбе — нет лучшего лекарства для человека. Книжные знания вытекают по капле; проблемы тают и испаряются; узы неощутимо рвутся; мысли, когда допускаешь их, скукоживаются до первобытного уровня; тело становится новым и удивительным инструментом; на растения, или камни, или рыбу смотришь иными глазами; задаешься вопросом: чего люди стремятся достичь, прилагая столь бешеные усилия? — и не находишь ответа; знаешь, что идет война, но не имеешь ни малейшего представления, из-за чего или почему людям нравится убивать друг друга; смотришь на страну вроде Албании — она все время вызывающе глядела на меня — и говоришь себе: вчера она была под греками, сегодня — под итальянцами, завтра может оказаться под немцами или японцами, и тебе все равно, какой выбор она сделает. Когда ты в мире с самим собой, не имеет значения, какой флаг развевается над твоей головой, и кто чем владеет, и говоришь ты по-английски или на мононгаэла. Отсутствие газет, отсутствие новостей о том, что люди в разных частях мира делают, чтобы жизнь стала терпимей или, наоборот, еще нетерпимей, — величайшее благо. Если б мы могли просто-напросто уничтожить газеты, это было бы великим достижением, уверен в этом. Газеты порождают ложь, ненависть, алчность, зависть, подозрительность, страх, злобу. Нам не нужна правда в том виде, в каком нам ее преподносят ежедневные газеты. Нам нужны покой, уединение и праздность. Если б все мы были способны объявить забастовку и честно отказаться от желания знать, чем занимается сосед, мы продлили бы себе жизнь. Хорошо бы нам научиться обходиться без телефона, и радио, и газет, без разнообразных машин, без заводов, без фабрик, без шахт, без взрывчатки, без боевых кораблей, без политиков, без законников, без консервированной пищи, без всяческих приспособлений, даже без бритвенных лезвий, или целлофана, или сигарет, или денег. Понимаю, это все пустые мечты. Люди объявляют забастовку только для того, чтобы добиться лучших условий работы, лучшей зарплаты, больших возможностей стать не тем, кто они есть.
Вместе с осенью пришли дожди. Подниматься к шоссе по крутой козьей тропке позади дома стало почти невозможно. После сильного шторма в результате оползней все дороги были завалены камнями и деревьями. Несколько дней я жил, как на необитаемом острове. Потом неожиданно приехала Нэнси забрать кое-какие вещи. В тот же день обратным рейсом она возвращалась в Афины. Поддавшись порыву, я решил ехать с ней.
* * *В Афинах было сухо и, вопреки ожиданию, жарко. Словно мы опять вернулись в лето. Временами с окружающих гор принимался дуть ветер, холодный, как лезвие ножа. Часто по утрам я ходил к Акрополю. Больше самого Акрополя мне нравилось его подножие. Нравились развалюхи, беспорядок, размытая почва, архаичность пейзажа. Археологи разворотили все вокруг; они навалили горы земли, перебранной в поисках остатков древней жизни, которые потом упрячут в музеи. Подножие Акрополя все больше и больше напоминает кратер вулкана, где любящие руки археологов обнажили кладбища искусства. Туристы увлажнившимися глазами смотрят на эти руины, на уложенную по всей науке лавовую кладку. Живых греков, находящихся рядом, не замечают или относятся к ним как к досадному недоразумению. А меж тем новые Афины занимают почти всю долину и постепенно взбираются на склоны окружающих гор. Для страны с населением всего в семь миллионов такой город, как новые Афины, — явление феноменальное. Этот город еще переживает муки рождения: он еще угловат, стеснителен, неловок, неуверен в себе; он страдает всеми детскими болезнями и по-юношески меланхоличен и скорбен. Но он выбрал великолепное место, где ему расположиться; залитый солнцем, он сияет, как драгоценный камень; ночью он сверкает миллионом мерцающий огней, вспыхивающих и гаснущих с быстротой молнии. Это город потрясающих воздушных эффектов: он не зарывается в землю — он плывет в постоянно меняющемся свете, пульсирует в такт хроматическому ритму. Он заманивает, заставляет идти за бесконечно отступающим миражем. Когда приближаешься к окраине, к громадной стене гор, свет завораживает еще больше; такое ощущение, что можешь в несколько гигантских прыжков взлететь по склону, а там — почему бы нет, раз уж ты на вершине, — разбежаться, как сумасшедший, и полететь вперед, в синеву и — вечный аминь. На Священной Дороге,[440] идущей от монастыря Дафни к морю, я несколько раз оказывался близок к помешательству. Я и впрямь бросался бежать вверх по склону, но останавливался на полпути, объятый ужасом, не понимая, что на меня нашло. По одну сторону — камни и кустарник, отчетливые до микроскопических подробностей; по другую — деревья, какие видишь на японских гравюрах, деревья, тонущие в свете, одурманенные, деревья Кибелы, которые, должно быть, были посажены богами в момент пьяного экстаза. По Священной Дороге нельзя ездить на машине — это святотатство. Надо ходить пешком, как ходили в древние времена, так, чтобы все твое существо наполнилось светом. Эту дорогу проложили не христиане, ее протоптали ступни верующих язычников, направлявшихся на инициацию в Элевсин. Эта артерия, по которой двигались процессии, не связана ни с мученичеством, ни со страданиями, ни с истязанием плоти. Теперь, как столетия назад, все здесь говорит о царствии света, слепящего, радостного света. Здешний свет обладает сверхъестественным свойством: это не просто свет Средиземноморья, но нечто большее, нечто непостижимое, нечто священное. Здесь свет проникает прямо в душу, распахивает двери и окна сердца, и ты, нагим, незащищенным, отрешенным от всего, погружаешься в метафизическое блаженство, в котором все становится ясным без всякого знания. В этом свете невозможен никакой анализ: невротик здесь или окончательно исцелится, или сойдет с ума. Сами горы давно безумны: столетиями они стоят, подставив головы этому божественному сиянию, — стоят неподвижно и спокойно, упершись в обагренную кровью землю, окруженные танцующим разноцветным кустарником, но они безумны, говорю я, и, прикоснувшись к ним, рискуешь потерять веру во все, что когда-то мнилось прочным, массивным, устойчивым. Сквозь это ущелье нужно проскользнуть со всей осторожностью, нагим, без свидетелей и забыв всякий христианский вздор. Нужно отбросить два тысячелетия невежества и предрассудков, отвратительной, омерзительной тайной жизни и лжи. В Элевсин должно входить, содрав с себя все ракушки, которые наросли за столетия пребывания в стоячей воде. В Элевсине понимаешь, если не понял раньше, что спасение не в том, чтобы соответствовать спятившему миру. В Элевсине начинаешь соответствовать Космосу. Внешне Элевсин может показаться конченым, не имеющим ничего общего с прошлым, обращенным в развалины; на самом же деле Элевсин и поныне стоит невредим — это мы кончены, рассеяны, обращаемся в прах. Элевсин живет, живет вечно посреди умирающего мира.