Тропик любви - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еда… у него была подлинная страсть к хорошей еде. С детства он любил хорошо поесть и, думаю, будет получать удовольствие от еды до самой своей смерти. Его отец был большим гурманом и знатоком по этой части, и Кацимбалис, хотя, может, его вкус не был столь тонким и совершенным, как у его отца, унаследовал семейную традицию. Плотоядно заглотнув кусок, он бил себя в грудь, как горилла, прежде чем сопроводить его чуть ли не бочкой рецины. В свое время он пил много: он говорил, что вино полезно — полезно для почек, для печени, для легких, для кишечника и для мозгов, полезно для всего. Что бы он ни потреблял внутрь, все шло на пользу, будь то отрава или амброзия. Он не верил ни в умеренность, ни в здравый смысл, ни во что другое, что ограничивает или налагает запреты. Он верил, что нельзя себе ни в чем отказывать, — расплачиваться будем потом. Теперь он многого не мог — война его малость покалечила. Но пусть у него плохо работала рука, не гнулось колено, было повреждено зрение, расстроена печень, ломал ревматизм и мучили артрит, мигрень, приступы головокружения и бог знает что еще, но то, что осталось от катастрофы, было живым и роскошным, как дымящаяся навозная куча. Он способен был гальванизировать мертвеца своим разговором. Говоря о каком-то предмете, он как бы пожирал его: описывая какую-нибудь местность, он жевал ее, как козел — ковер. Если речь заходила о человеке, он съедал его живьем, от головы до пальцев ног. Если о событии — обгладывал каждую деталь, как полчища белых муравьев, напавших на лес, обгладывают все деревья до единого. Когда он говорил, он был одновременно повсюду. Атаковал сверху и снизу, спереди, сзади и с флангов. Если не удавалось разгрызть какую-то тему с ходу, он на время откладывал ее в сторону и шел дальше, а потом возвращался и постепенно приканчивал ее. Или подбрасывал ее в воздух, точно фокусник — стеклянный шарик, и, когда вам уже казалось, что он забыл о ней, что та упала и разбилась, он проворно протягивал руку назад и ловил ее в ладонь, даже не обернувшись. Он предлагал не просто разговор, но язык — язык пищи и зверя. Его речь перекликалась с окружающим пейзажем, как речь трагического героя потерянного мира. Пейзаж Аттики как нельзя лучше отвечал его цели: в нем есть необходимые ингредиенты для драматического монолога. Достаточно увидеть развалины древних театров на склонах холмов, чтобы понять важность такого обрамления. Даже если б язык завел его в Париж, на рю Фобур-Монмартр например, он принес бы с собой особые остроту и аромат своих аттических ингредиентов: тимьяна, шалфея, известняка, асфоделей, красной глины, синих крыш, резных акантов, фиалкового света, горячих скал, сухих ветров, пыли, рецины, артрита и электрического потрескивания, словно над низкими холмами рассыпается фейерверк — дракон с перебитым хребтом. Он был странно двулик, даже когда говорил. Его змеиный язык разил как молния, пальцы нервно шевелились, словно блуждая по клавишам воображаемого спинета, кулаки угрожающе взлетали, никого, впрочем, не задевая, а лишь опускались на стол с грохотом морского вала, бьющего в берег, но стоило неожиданно вглядеться в него, и начинало казаться, что он неподвижен, что только круглый соколиный глаз смотрит настороженно, что он — птица, которую загипнотизировали или которая сама гипнотизирует, сидя на запястье незримого гиганта, гиганта вроде земли. Весь этот шквал и шум, весь этот калейдоскоп жонглерских жестов были всего-навсего отвлекающим маневром, призванным усыпить ваше внимание и скрыть тот факт, что он сам был узником, — такое впечатление создавалось у меня, когда я изучал его и когда мне на мгновение удавалось освободиться от его чар и внимательно понаблюдать за ним. Но чтобы освободиться от его чар, нужно было обладать силой и магией, почти что равным тем, которыми обладал он; и если кто-то пытался разрушить власть иллюзии, то всегда чувствовал себя дураком и импотентом. Магию нельзя уничтожить, самое большее, что мы можем сделать, — это отрезать себя от нее, ампутировать антенну, связующую нас с силами, постичь которые мы не в состоянии. Много раз, когда Кацимбалис говорил с кем-нибудь, я видел по выражению на лице слушателя, что между ними установилась связь, как по невидимым проводам, и по ним передается нечто, что лежит за пределами языка, за пределами личности, нечто магическое, что мы распознаем во сне и отчего напряжение покидает лицо спящего и оно словно расцветает. Размышляя об этой его способности, я часто возвращался к его постоянным упоминаниям о несравненном меде, который пчелы собирали на склонах его любимого Гиметтоса.[437] Он снова и снова пытался объяснить, в чем неповторимость этого меда с Гиметтоса. Никто не мог найти этому удовлетворительное объяснение. Никто не может объяснить то, что неповторимо. Это можно описать, перед этим можно преклоняться, этим можно восхищаться. Что я и делаю, рассказывая о том, как говорил Кацимбалис.
* * *Позже, когда я возвратился на Корфу и в полной мере вкусил одиночество, я еще больше оценил монологи Кацимбалиса. Жарясь голышом на солнце на краю скалы над морем, часто я закрывал глаза и пытался воскресить в памяти его манеру говорить. Именно тогда я понял, что его речь порождала отзвук, что эхо достигало ушей слушателя порядочное время спустя. Я стал сравнивать его речь с речью французов, которая так долго окружала меня. Последняя больше походила на игру света на алебастровой вазе, нечто отраженное, подвижное, танцующее, текучее, мимолетное, тогда как язык Кацимбалиса был матовый, туманный, полный отзвуков, смысл которых становился ясным только время спустя, когда долетало эхо, отраженное от мыслей, людей и вещей, находящихся в удаленных уголках земли. Француз окружает свою речь стеной, как он окружает сад: он ограничивает себя во всем, только чтобы чувствовать себя как дома. В глубине души он не испытывает доверия к своему коллеге; его скепсис вызван неверием во врожденную доброту людей. Он стал реалистом, потому что быть реалистом безопасно и практично. Зато грек — это искатель приключений: он беспечен и открыт и легко заводит дружбу. Стены, которые вы видите в Греции, когда они не возведены турками или венецианцами, принадлежат к эпохе циклопов. По собственному опыту знаю, что нет более прямого, доступного и приятного в общении человека, нежели грек. Он становится вам другом с первого мгновения знакомства, с самого начала испытывая к вам симпатию. Дружба с французом — это долгий и трудный процесс: на то, чтобы с ним сдружиться, может уйти целая жизнь. Водить с вами знакомство, когда минимум риска и никаких последствий, — тут он хорош. В самом слове ami почти и следа нет той теплоты, какой наполнено английское friend. C'est mon ami нельзя перевести фразой «Это мой друг». Этой фразе нет аналога на французском. И это — брешь, которую ничем не заполнить, как и в случае со словом «дом». Такие вещи влияют на разговор. Можно прекрасно общаться, но трудно разговаривать по душам. Франция, как часто говорят, — это сад, и если любишь ее, как я ее люблю, то она может быть очень красивым садом. Что касается меня, то она благотворно и умиротворяюще подействовала на мой дух; там я исцелился от многих потрясений и ран, полученных у себя на родине. Но наступает день, когда снова чувствуешь себя здоровым и сильным, и тогда эта атмосфера перестает вдохновлять. Ты жаждешь вырваться на волю, испытать свои силы. И тогда французский дух кажется тебе ущербным. Жаждешь завести друзей, обрести врагов, увидеть, что находится за пределами стен и возделанных лоскутков земли. Жаждешь перестать думать категориями страхования жизни, пособий по болезни, пенсии по старости и прочая.
После обильной трапезы в пирейской taverna мы все, порядком хмельные, вернулись на большую площадь в Афинах. Было уже слегка заполночь, а народу на площади не уменьшалось. Кацимбалис каким-то шестым чувством вычислил столик, за которым сидели его друзья. Душевные его друзья — Сефериадис и Антониу, капитан славной посудины под названием «Акрополь». Он познакомил нас, и вскоре Сефериадис и капитан Антониу начали забрасывать меня вопросами об Америке и американских писателях. Подобно большинству образованных европейцев, они знали американскую литературу так, как я никогда не буду ее знать. Антониу несколько раз плавал в Америку, ходил по улицам Нью-Йорка, Бостона, Нового Орлеана, Сан-Франциско и других портовых городов. Я представил себе, как он бродит, ошеломленный, по улицам наших огромных городов, и упомянул имя Шервуда Андерсона, который, по моему мнению, был единственным из современных американских писателей, кто увидел улицы наших американских городов глазами истинного поэта. Поскольку они едва слышали о нем и поскольку разговор уже сворачивал на хоженую тропу, а именно к Эдгару Аллану По, слышать о котором мне было невмоготу, мне пришла вдруг в голову идея продать им Шервуда Андерсона. Для разнообразия я сам начал монолог — о писателях, которые ходили по американским улицам и оставались безвестными, пока им не приходила пора умирать. Я настолько увлекся, что буквально почувствовал себя самим Шервудом Андерсоном. Он бы, наверно, изумился, если бы услышал о тех подвигах, которые я ему приписывал. Я всегда испытывал особую слабость к автору «Многих свадеб». В самые мои тяжелые дни в Америке именно его рассказы приносили мне утешение. Только недавно я впервые лично познакомился с ним и не нашел никакого расхождения между ним как человеком и писателем. Это был рассказчик от Бога, человек, способный заставить торжествовать даже яйцо.[438]