Воспоминания - Константин Алексеевич Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, вот, – говорит, тихо смеясь и разводя руками, монашек. – Рыбы-то! Вот засолили бы, а соли нет. Эх, хороша рыба сельдь. Это ее кожа загнала ночью. Кожа – иначе сказать, тюлень – загнала сельдь в залив.
Тут в дверях показался урядник – как Лоэнгрин, весь серебряный от рыбьей чешуи.
– Вот, ваше благородие, – сказал он, – как тут идти склизко. Одна рыба. В кармане лекарство, которое было, все смокло. Холера! Кому какое давать – и не знаешь. – Урядник стал вынимать из карманов пузырьки и мокрые порошки: – Вот рома бутылка цела. Да и холеры нигде-то и нет, а мне говорят: «Давай им это, Василий Иванович.» А я что? Я на весь район один. От Кеми до границы. Да еще жулика-пастуха лови: олений приплод не сдает. А в Кеми за политиками гляди. Один тебя за папиросами, другой за вином посылает… Пристав Репин, хороший человек, неча говорить, но только от скуки, что ль, ей-ей, всю ночь с ими в карты дует. Порто-франко потому… У нас тут, говорю, – порто-франко: тут ром – рубль. А пуншу шведского всегда достать можно, ей-ей. Крикните: «Василий Иванович!» – и готов пунш. Прощения просим.
Урядник был навеселе. Он вышел и через минуту вернулся, осторожно неся два стакана шведского пунша.
Как-то особенно нам подмигнув, урядник сказал:
– Все понимаю, ей-ей. Только три класса прошел, а все и всех вижу. Будете в Кеми, Кознову не говорите. Вот он меня ест, вот ест, прямо беда, ей-ей. Только и думает, как бы во мне вину найти. Ему охота меня угробить совсем, начисто. Тут и весь крендель.
– Почему же крендель? – с недоумением спросил я.
– Потому что переплет, – пояснил урядник, – из-за ясен вышло. Ей-ей. Я прямо Иосиф. А Кознов думает совсем наоборот. Долго рассказывать, ей-ей. Вот так порто-франко!.. Завтра, ей-ей, вам пунша бутылку достану, прямо янтарь. Вкусно-о! Ар-р-ромат. Скажите спасибо уряднику. Больше ничего.
Внезапно вдали, над океаном, показались какие-то рыжие тучи, вроде паутины, которые быстро неслись, точно пепел по ветру. Странные тучи быстро приближались, летели к нам дымной стеной.
Я как раз разбирал краски, приготовляясь писать, но стало темнеть. Ко мне вошел Серов.
– Что это, Константин, гроза, что ли? Как потемнело.
Рыжие тучи спускались с неба волнующимися полосами. Стало совсем темно, и я зажег свечу. В окне рыжая мгла и шум, особый шум: в летящем пепле слышны гортанные крики птиц. Это не пепел, это – птицы! Миллиарды птиц спустились на землю. Они покрыли все! Как белые фонтаны вздымались они с криками около дома. Плачущий птичий крик звенит в воздухе.
Когда стало чуть светлее, я выбрался на крыльцо, но чайки садились на меня, налетали кучей – на плечи, на голову. Я отбивался, размахивал руками, спасаясь от птичьей силы.
Через несколько минут берег от птиц очистился. Не осталось и рыбы: чайки всю сельдь съели. Кончился этот чудовищный птичий пир, и чайки разместились по скалам. Скалы покрылись ими – как снегом.
– Умная птица! – крикнул урядник. – Всю подобрала, чисто вымела.
– Хорошо было бы зажарить хотя бы одну, – сказал я монаху.
– Пошто ее жарить? – ответил с улыбкой монашек. – Селедка только в засол хороша… А у нас кумжа есть – вот это рыба.
Так и не попробовал я мурманской селедки.
На всем Мурмане есть две лошади. На этих лошадях мы и поехали в Печенгский монастырь святого Трифона.
Дорога идет каменной тундрой, но колеса тарантаса утопают в грязной дороге: между камней болото, мелкий кустарник и кривая поросль низкой карельской березы.
Вдруг на дороге перед нами показались белые куропатки. Взлетают, садятся опять. На облучке тарантаса сидит наш урядник, Василий Иванович. Рядом с повозкой бежит его собака, Шутик, лайка, хвост крючком. Шутик лает на куропаток, сгоняя их с дороги.
– Эх, ружья жалко нет, – говорю я. – Из револьвера, я думаю, не попасть.
Но Серов берет мой револьвер, прицеливается – и мимо.
– А жаль, – говорит он. – Все рыба да рыба. Хорошо бы и куропатку съесть <…>
Так мы подъехали к деревянному монастырю святого Трифона. В чистой горнице, где полы крашеные, высокий и красивый отец Ионафан, настоятель монастыря, угостил нас свежим, только что пойманным в речке лососем. После закуски мы с Серовым приготовили краски, чтобы писать неподалеку от монастыря.
– Вот что, – сказал нам отец Ионафан. – Вот ежели списывать тут будете, не пугайтесь, милостивцы. Медмеди тут ходят, осемь их. А у вас пистоли али пужала какие. Так вы, милостивцы, медмедей не пугайтесь: они тут свои и человека никак не тронут. Уж вы не застрелите их случаем из пистоли, ежели испугаетесь…
Я и Серов посмотрели на отца Ионафана с полным изумлением.
– Как медведи?.. Почему свои?..
– Медмеди, известно, милостивцы, не наши, а лесные звери, вольные, – продолжал настоятель. – Ух и здоровые, как горы!.. А только они заходят и сюда, к нам, иногда – на двор монастырский. Эта скамейка большая, видите там, под стеною. Сидим мы на скамейке, февраля двадцатого, все в сборе, братия то есть. Ждет братия, как после зимы и ночи непроходимой солнышко впервые заиграет, благодатное. А они, медмеди, тоже рядом тут сидят и на небо глядят. Как только солнце выглянет из-за горы, мы молитву поем, а кто из нас что вспомнит, тот и поплачет. А медмеди тоже бурлыкать зачнут: и мы, мол, солнцу рады. Хотя и звери, а понимают: солнышко любят.
И я вспоминаю, как вечером того же дня монах с фонарем в руке нес из монастырской кладовой испеченные хлебы в трапезную, куда мы были приглашены на ужин. Вдруг мы услышали, как этот монах закричал внизу у ворот:
– Эва ты, еретик этакой!.. Пусти.
Оказывается, медведь отнимал у крыльца у него каравай хлеба, а монах угощал зверя фонарем по морде.
– Я ему уже дал хлеба, – рассказал нам позже монах, – так он все тащить хочет! Тоже и у них, медмедей, не у всех совесть-то одна. Отнимает хлеб прямо у дому, чисто разбойник!.. Другие-то поодаль смотрят, у тех совесть есть, а этот, Гришка-то, он завсегда такой озорной.
– Ты заметил, – сказал мне Серов, когда мы с ним укладывались на монастырские койки, – милый монашек, браня медведя, говорил о нем как о человеке. Странно, правда?
– Да, Тоша, заметил. Какой чудесный край, Север Дикий! И ни капли злобы здесь нет от людей. И