Мыс Доброй Надежды - Елена Семеновна Василевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алесь первый завел речь, когда сели они в тот вечер за нехитрый, приготовленный отцом ужин:
— Заезжал я, отец, сегодня к теткам… Ну что ж, если ничего она женщина, ладно уж… Надо же, чтобы кто-нибудь еще был в хате.
— Мне, сынок, никого не надо. Да боюсь, под конец не быть бы вам в тягость. Клаве твоей я нужен буду, развалина такая? Или зятьям? Да и один все это хозяйство не потяну я.
«А этой женщине, — хотел спросить сын, — а ей вы будете нужны, отец?» Но сказал другое:
— А ей нужно это ваше хозяйство?
— Хату ей отпишу. Она ж без угла мыкается. Негде голову приклонить. Живет по людям… А вам эта хата старая уже все равно…
— Мне она не нужна, — решительно отозвался сын.
— И у девчат, слава богу… Галя вот только далеко забралась. На край света.
— Ну, Галю вы в этой хате не удержите! — словно подвел итог Алесь.
Он остался на ночь, — может быть, в последний раз в отцовской хате, — и рано утром уехал к себе домой, к своей семье и к своим заботам.
А Иван недели через две съездил с младшей Волькиной сестрой и привез к себе ту женщину…
И сам Иван, и вся родня, и соседи видели: неплохая женщина Настя, но не Волька. И моложе, и не сказать, что неумеха или там пустошель. Но не Волька! Таков был окончательный приговор этой женщине.
Привез Иван Настю за две недели до покрова. Она успела еще всю его картошку выкопать. И в колхоз на свеклу сразу стала ходить. И хату прибрала.
При дочках, когда прошлым летом гостили, Иван остерегался, в сапогах на чистую половину не входил (уже и внуки муштровать стали: «Дед, дед, тапочки забыл!» — и наперегонки за этими его тапочками), и ватник на лавку не бросал — в сенях на крючок вешал, — и корыто с картошкой посреди хаты не оставлял. А как уехали, как остался опять один на один с собой, так и махнул рукой на уборку ихнюю, на чистоту, которую навели перед отъездом. Кто теперь придет к нему? Разве что сватья Миколиха забредет или старый Кастусь заглянет, посидит на пороге и, не выпуская изо рта самокрутку, похвалится, какого «Москвича» справного купил себе зять в Минске. Приезжали на прошлое воскресенье всей семьей.
А так — кому это интересно ходить к нему? Это при Вольке-покойнице дверь не закрывалась. То одна соседка за водой пойдет, забежит утром, то другая — занять что-нибудь, а то с шумом и смехом чуть не целой бригадой ввалятся: на поливку бабы идут, бывало, или за соком березовым. Еще и так случалось: кто рубашку хлопцу скроить попросит, кто в лавке не то себе выберет, теперь перешить надо. Она ж, Волька, обшивала не только семью свою, и соседок. И не как-нибудь, тяп-ляп. «Работницу» получала с выкройками и модами. Бывало, из другой деревни прибежит девчонка: «Тетечка, на выпускной вечер, пожалуйста…» И Волька ночь просидит, когда все уже давно спят, а сошьет той девчонке платье к выпуску.
Откуда у нее бралось все? Каждому угодить хотелось, добро сделать. Иван не раз сердился: «Тебе больше всех надо! Пускай в Слуцк везет, в мастерскую». А Волька со смехом: «Когда ж она в мастерскую ту пробьется? Теперь там полно таких выпускных. А ей как без нового платья? Не абы какая вечерка. Бал!» Ей очень нравилось само это круглое, как молоденький арбузок, слово «бал».
Дети спали на чистой половине в «новой хате». А себе с Иваном Волька стелила на широкой, еще от свекрови оставшейся, деревянной кровати за цветастой ширмой, в первой половине, где печка. У Вольки и в этой «старой хате» — с чугунами, умывальником, со всеми деревенскими причиндалами, — у Вольки и здесь чисто было и уютно.
Они спали всегда вдвоем на этой старой некрашеной кровати. На ней родились их дети… Иван укладывался и ворчал: «Опять ты не спишь?» — а Волька придвигала поближе к лампе машинку и садилась дошивать то самое выпускное платье.
…Над деревней давно уже стояла ночь. По небу медленно проплывала луна. Безмолвно обступал хату сад. И если бы на окне не висела занавеска, к этому бессонному окну, наверное, прильнула бы любопытная сирень: «А кому это не спится в такую добрую ночь?..»
Волька любила такую вот сонную тишь, такое вот ночное шитье под негромкий говорок швейной машинки. За шитьем успевала она передумать все про детей своих, и про старших, и про младших. В такую ночь приходила ей на память молодость, та, что давно уже отлетела, отоснилась.
Поддавшись воспоминаниям, она вполголоса, чтоб не разбудить мужа, чуть слышно, напевала те песни, которые певала когда-то, когда была еще девушкой.
Под чинарой густой
Мы сидели вдвоем.
Месяц плыл золотой.
Все молчало кругом.
Она сроду не видела, как выглядит та чинара. Наверное, такая же могучая, густолистая, как была когда-то Иванова липа. Все равно что под крышей сидишь под ней на скамейке. Под золотым месяцем… «Сидишь»? Ой, старая ты, старая баба!
— Скоро ты свою чинару там кончишь?
Ой, и правда, надо кончать. Скоро развиднеется, скоро корову вставать доить.
— Кончаю, Иванка. Иду, ложусь.
Вольку не вернешь. А жить-то надо. Иван и жил теперь, как присужденный к этому «надо». Смирился с тем, что ничего не изменишь.
Ну а Настя — она тоже знала, что не сладкое ее житье ждет. Но все-таки хоть надежда: будет под старость куда приткнуться. Племянник и племянницы очень охотно, то тот, то другой, звали ее к себе, пока дети были маленькие. Но подрастали дети, и чужой человек становился в доме лишним. И этим чужим и лишним человеком всегда была она, тетка, которую так охотно звали и еще охотнее теперь провожали.
И вот сейчас не поглядела Настя, что стар уже Иван. И ее молодость тоже бог знает где. Задевало, конечно, по-женски, что никак не забудет жену-покойницу. Но все же, что там ни говори, она была теперь жена его.
Дочки Ивановы — вот что больше всего тревожило