Пушкин. Кюхля - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Арзамасец-дядя был теперь, видимо, на верху славы – он был самым старым арзамасцем, все должны были помнить его бои с «Беседой» и с отверженными вкусом халдеями. Александр был в упоении, провожая их в Китайскую Деревню, в которой предложили жить летом Карамзину. Правда, самые домики – старая и незаконченная дворцовая затея – были сыры и более похожи на необитаемые беседки, чем на человеческое жилье. Карамзин, хмурясь, осматривал их. Потолки были низкие, домики тесные; он выбрал один, попросторнее – для семьи своей, другой, соединенный крытым переходом, для кабинета, третий для кухни и людей. Александру показалось, что он вздохнул. Он удивился бы, если бы ему сказали, что он всем им нужен, нужнее даже, чем они ему.
Карамзин был в тревоге и грусти. Он приехал в Петербург из Москвы, которая отстроилась с такою быстротою, что чужой глаз мог и не приметить следов великого пожара, Москвы, где все почитали его. Труды двенадцати лет его жизни, большие и важные, подходили к концу. «История государства Российского» была почти вся написана – восемь томов. Нужно было их печатать, а для этого – разрешение государя и деньги. Он написал предисловие, красноречивое и сколько мог пламенное. Он со страхом собирался в Петербург: Екатерина Павловна – свыше естества обожаемая монархом сестра – на письмо не ответила. Вдруг – ничего не решится? Он приготовился скрепя сердце к случайностям, к терпению унижения. Действительность превзошла его ожидания. Шесть недель протомился он в Петербурге – страстную пятидесятницу – и монарх ничем не обнаружил желания принять его. Петербургские рассеянности его истомили, он исхудал. Только арзамасцы, молодые, умные, были приятны при встречах. Негодование их на недостойную игру с великим мужем, которую кто-то уподобил игре кошки с мышью, он принимал с грустным удовлетворением. Между тем пришлось ему покланяться. Был он – смешно сказать – в гостях у самых больших своих литературных неприятелей – хмурых старцев «Беседы» и не получил одобрения. Ездил бить челом к гофмейстеру и обер-гофмейстеру, просил о приеме – ответ был холоден.
Наконец согласен был уж ехать на поклон к Аракчееву, государеву другу и фавориту, но не мог себя осилить и воздержался. Друг Аракчеева, генерал, рассказывал, что государь, услышав о шестидесяти тысячах, которые будет стоить издание «Истории», сказал якобы: какой вздор! дам ли я такую сумму? Обедал, наконец, с личностью презренной – секретарем Пукаловым, жена которого была в наложницах у Аракчеева. Наконец, скрепя сердце и только что не стеня, поехал на поклон к Аракчееву – и вскоре был принят царем. Хотел прочесть предисловие, два раза начинал, не мог. Отпущено шестьдесят тысяч на печатание «Истории» и дано позволение жить – если он хочет – в Царском Селе.
Разбитый, униженный, чувствуя себя чуть не подлецом, приехал он в Царское Село, чтобы исполнить позволение выбрать жилище, – и зашел с Васильем Львовичем в лицей, чтобы вспомнить молодость. Он любовался Александром. Семнадцать лет! Как в эти годы все нежно и незрело – о, как в эти годы не умеют кланяться, гнуть спину! Какие сны, стихи, будущее!
И еще более был он нужен дяде, Василью Львовичу, который отныне был Вот.
Дядюшка Василий Львович менее всех был весел. Он любил меру во всем. Между тем самое имя его как арзамасца было, что ни говори, неприлично. Ехал он к Александру с противоречивыми чувствами. В коляске он долго хвастал им перед друзьями.
– Последние его эпиграммы по соли решительно лучше многого другого, – сказал он Вяземскому неопределенно. Вяземскому, излишне склонному к насмешкам, не следовало забывать ни на минуту: Пушкины всегда писали эпиграммы. Подрастал его племянник – во всем ученик и последователь. Неприятно было дяде одно: Александр был как бы принят уже в «Арзамас» и наречен более или менее прилично – Сверчком, без всяких обрядов. Между тем эти обряды принятия дядя Василий Львович не мог вспомнить без сожаления. Было это в доме Уварова. Сначала все шло остроумно и скорее всего напоминало театр. Его облачили в какой-то хитон с ракушками, на голову напялили широкополую шляпу, дали в руки посох.
Он был пилигрим. Василий Львович хорошо понимал уместность этого наряда «Пилигрим»! «Рассвет полночи»! Мистики! Халдеи! Это была пародия. Ему завязали глаза, это еще куда ни шло. Потом его повели куда-то в подвал. Это ему не понравилось. Дальше хуже. Его упрятали под шубы, уверяя, что это – «расхищенные шубы» Шаховского и какое-то «шубное прение». Он чуть не задохся. При этом – какие-то церковные возгласы:
– Потерпи, потерпи, Василий Львович!
Он всегда был готов терпеть, если видел в этом смысл. Здесь же он не видел смысла. Впрочем, это все и должно было изобразить бессмыслицу «Беседы». Потом его заставили стрелять в какое-то чучело, а чучело неожиданно и само в него выстрелило. Некоторые говорили ему потом, что это хлопушка. Но он упал – конечно, от неожиданности, а не от страха. Потом его купали в какой-то лохани, что вовсе не смешно, а опасно для здоровья, и провозгласили от имени «Беседы», что «Арзамас» есть вертеп, пристань разбойников и чудовищ, с чем Василий Львович почти был готов согласиться.
Потом, как бы в награду, его избрали старостой. Но до избрания Сверчка – Александра староста, Вот, или, проще говоря, дядя, думал по крайней мере, что все подвергаются этим утомительным обрядностям. Так вот же Сверчка избрали заглазно. Вот тебе и обряды!
Да, это было хоть и почетно, но как-то слишком молодо, не по летам, и отзывалось шутовством.
И дядя в глубине души торжествовал, видя, как Карамзин, который, конечно, ничего не знал об его принятии, – а может быть, и знал – смотрит на Александра благосклонно и с каким-то интересом. В мальчике будет толк; и как из его «Опасного соседа» и всех его боев с халдеями, что ни говори, появился на свет этот иногда чрезмерно шумный «Арзамас», так и мальчик есть плод его воспитания. Вот что не мешает не забывать.
3
К нему ездили в гости, у него побывали Батюшков, Вяземский, а комната была все та: № 14 – бюро, железная кровать, решетка над дверью. Он назвал ее в стихах кельею, себя – пустынником, а в другом стихотворении – инвалидом; графин с холодною водою он назвал глиняным кувшином. Теперь он был юноша-мудрец, писал о лени, о смерти, которая во всем была похожа на лень, о деве в легком, прозрачном покрывале. Он знал окно напротив, где являлась раньше торопливая тень – Наташа, лучше, чем свое собственное. Он написал стихи об этом окне. Окно разлучило унылых любовников или, напротив, тайно открывалось стыдливою рукою – месяц был виден из этого окна. Он глаза проглядел, смотря в свое окно: напротив был флигель, где жили старые ведьмы, а девы в покрывале не было: Наташу давно куда-то прогнали. Друзья напишут на его гробе:
Здесь дремлет юноша-мудрец,Питомец нег и Аполлона.
Он грыз перья, зачеркивал, бродил по лицею, вскакивал иногда по ночам с постели, чтобы записать стих – о лени.
Каждое утро, подбирая оглодки гусиных перьев, Фома удивлялся:
– Опять гуси прилетели.
Мудрец жил, наслаждался и умирал с одинаковой легкостью, почти безразличием; он играл на простой свирели, или цевнице, по поводу которой поднялся у Александра с Кюхлей спор: что такое цевница? Поспорив, они с удивлением заметили, что никто из них хорошенько не мог себе представить, какой вид имеет цевница. Кюхля наотрез отказался считать ее простой пастушеской дудкой.
Мудрец любил; его любовь и томление кончались смертью, легкой и ничем не отличавшейся от сна.
Когда он встретил в зале приехавшую к брату молоденькую, очень затянутую, очень стройную Бакунину, он понял, что влюблен.
Это было вовсе не похоже на то, что он испытывал, гоняясь за горничной Наташей или смотря на оперу, в которой пела надтреснутым голоском другая Наталья (которую он никогда не называл Наташей). Это была очень сильная любовь, но только издали. Горничную Наташу он так и назвал в стихах: Наташа, а Наталью – Натальей. Бакунину же он назвал Эвелиной, как прекрасную любовницу Парни звали Элеонорой. Эвелине можно было писать только элегии.
Потребность видеть ее стала у него привычкой – хоть не ее, хоть край платья, которое мелькнуло из-за деревьев. Раз он увидел ее в черном платье, она шла мимо лицея, с кем-то разговаривая. Он был счастлив три минуты – пока она не завернула за угол. Черное платье очень шло ей. Ночью он долго не ложился, глядя на деревья, из-за которых она показалась. Он написал стихи о смерти, которая присела у его порога, – в черном платье. Он прочел их и сам испугался этой тоски – он знал, что это воображаемая тоска и воображаемая смерть, – от этого стихи были еще печальнее. Он удивился бы, если бы обнаружил, что хочет ее только видеть, а не говорить с нею. Что бы он сказал ей? И чем дальше шло время, тем встреча становилась все более невозможной и даже ненужной. Он по ночам томился и вздыхал.