Пушкин. Кюхля - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ломоносов попросил дядьку Фому начистить мелом пуговицы на мундире и любовался: они теперь блестели. Жанно, попробовав растянуть панталоны, из которых вырос, отказался от своего намерения.
Они отправились на бал. Пушкин был сумрачен и неловок. Он слишком много написал стихов Бакуниной, чтоб радоваться этой встрече или чего-нибудь ждать.
Но окна у Бакуниных были освещены, женские тени мелькали; он вдруг задохнулся, засмеялся, взял за руку Жанно и сказал, что сегодня будет танцевать.
Жанно, второй влюбленный, также собирался.
Сотни свечей горели, на хорах музыканты настраивали скрипки.
Бледная, с покатыми плечами, с неровным румянцем, Бакунина встретила их с улыбкой, которой он боялся. Может быть, она и не была так прекрасна. Она была похожа на свою мать, что он впервые заметил. Мать была окружена молоденькими бледными людьми, странно похожими друг на друга. Это все были дамские угодники, вестовщики, которых Пущин не терпел. Старая Бакунина их пригревала. Двое гусар в свисающих с плеч ментиках подошли к ним: Соломирский, Чаадаев. Оба были знаменитые щеголи, слава об их щегольстве и соперничестве занимала всех царскосельских обывателей. Они любили появляться на балах вместе, почти не разговаривая друг с другом, почти не глядя друг на друга, провожаемые широко раскрытыми женскими глазами. Веера шевелились, красавицы переговаривались.
Подруги Эвелины чему-то засмеялись, и оба гусара как по команде двинулись к ним.
Танцы начались. Бакунина открыла бал с Соломирским.
Там, где был Чаадаев, там был прежде всего он и только потом – другие. Бакунина это хорошо знала. А теперь еще стали поговаривать о близком назначении его.
Чаадаев стал танцевать мазурку.
И, как всегда, женщины подивились – он не был красив, не был пылок, как приличествовало танцу. Он танцевал без молодечества, не топая. Эвелина сказала вдруг, что Чаадаев похож на статую. И все согласились.
Танцевал он ни скоро, ни медленно, и, когда улыбался, его улыбка была медленной наградой всех женщин. И они улыбались. Пушкин смотрел на него как зачарованный.
Возвращались вдвоем. Чаадаев шел, осторожно ставя ноги, и ни разу не задел веток, ни разу не размахнул рукой. Чище его мундира не было. Стройней не было. Подходя к казармам, Пушкин почувствовал, что все это было чаадаевской мудростью. Не было рабства случайности.
6
Пушкин был самый трудный и непонятный для директора пример молодого человека, который во всем стремится против своей собственной пользы.
Получив это странное и противоречивое заведение в руки, директор постарался прежде всего уяснить его цели и ввести всех в рамки. Он приготовился к укрощению, но только одним средством: добродушием.
Директор Егор Антонович Энгельгардт стремился во всем к правильности. Воспитанный в большом, но скромном лифляндском городе, он с самого начала, брошенный на государственную службу, поставил себе за правило не доискиваться ясного смысла событий, но к каждому шагу своему и других относиться с аккуратностью. Император Павел, во всем внезапный, сделал его секретарем Мальтийского ордена. Не очень понимая, зачем императору этот орден, Егор Антонович начал с того, что назубок выучил все его статьи и мог любой параграф ответить без запинки. Это произвело на императора сильное действие. Александр Павлович, наследник, нетвердо знал параграфы; Энгельгардт добровольно, тишком, стал его репетитором и, случалось, выручал. Так открылись ему самые глубокие цели педагогики: научить человека избегать неприятностей, приучить его к порядку.
В 1812 году он стал директором Педагогического института. Он был образован, добродушен, толерантен.[87] Он читал избранные места из лучших философов, как древних, так и новых, и всегда извлекал крупицу пользы из самых непонятных или даже ненужных. Он был не прочь почитать и извлечь нечто даже и из вольнодумных философов, которые теперь опять входили в моду. Егор Антонович привык к изменению общественной атмосферы и привык уловлять новую моду. Философическое и нравственное, мечтательное вольнодумство он вполне допускал.
Несмотря на эту его образованность, его любил граф Аракчеев. Привыкнув не пренебрегать никакими случайностями, Егор Антонович приобрел себе дачу в Царском Селе, вдали от дворца. Встречи с императором, незначительные, редкие, но тем более приятные, вскоре снова обратили на него внимание.
Однажды Егор Антонович был вызван к графу Аракчееву, и ему было объявлено о том, что он – директор лицея. Аракчеев привык приводить в порядок все грехи молодости императора. В кабинете же Аракчеева Егором Антоновичем была составлена записка о лицее. Лицей был в совершенном беспорядке, воспитанники разнузданны. Самое заведение сомнительно. Записка была умна и полна достоинства: он требовал освобождения директора от всякой мелочной и раздробительной зависимости, полагающей беспрестанно преграды его действию, потому что «директор должен быть в заведении как отец семейства и подобно ему управлять».
Это было как раз то, что нужно.
Аракчеев даже повторил:
– Отец, отец семейства.
И Егор Антонович, склонив голову, тихо согласился со своей собственной мыслью:
– Семейства.
Медленно, исподволь директор начал осматриваться, находить доступ к сердцам. Понимая, что только младшие, будущие курсы будут, так сказать, детьми его сердца, он по отношению к старшему курсу твердо понял одно: им осталось пробыть в лицее всего полтора года, и всякое, даже незначительное улучшение будет благом.
Он постепенно изучил их вкусы, наклонности, малые слабости. Большие слабости были проступками, с которыми надо было неуклонно бороться; а на проступки большие приходилось так или иначе закрывать глаза. Его поразило одно обстоятельство: при честолюбии воспитанников, иногда скрытом, иногда же пламенном и явном, которое всемерно поощрялось первым директором Малиновским и его приятелем Куницыным, при их несомненной уверенности, что они призваны к высоким делам, совершенно было неизвестно, какая карьера их ожидает и даже вообще чем они займутся по окончании лицея.
Прежде всего он занялся тем, что начал изглаживать это пламенное и во многом вредное направление первого директора, и постарался, чтобы самого директора позабыли. Затем он стал переводить беспредметное и потому опасное направление умов на более ежедневное, скромное честолюбие. Он часто беседовал с Корфом и хвалил его понятливость. Не служение отечеству, а карьера – вот что единственно могло составить счастье молодых людей. Горчаков, Ломоносов, Корсаков по своему обхождению, вежливости, наклонностям были способны к дипломатической службе. Он вспомнил, как в молодости начинал карьеру дипломатическим курьером, и присел вместе с ними за клейку дипломатических конвертов. Клейка эта была делом вовсе не таким простым, ибо конверт для дипломатических бумаг должно было делать без ножниц. Он задавал им писать депеши, держать журнал, заставил понять, что такое различная форма пакетов. Ему было приятно вспомнить, а им приятно узнать, прежде чем вступить в должность, все эти мелочи.
Сидя с молодежью, он вспоминал, с добродушием, все случаи и анекдоты о королях, о дипломатах. Он был на Аахенском конгрессе и видел всех королей. Горчаков жадно его слушал. Так он стал их готовить к ловкости и житейской опытности на этом скользком и блестящем поприще.
Другие были еще проще: это были Вальховский, Матюшкин. Эти только по недоразумению попали в статское заведение, а не в военное. Строя и военных тонкостей Энгельгардт боялся по ранним воспоминаниям и не желал их вводить в лицей. Тогда бы во все стал вмешиваться Аракчеев. Нет, дело было много тоньше. Военных подготовить легко, но министров – трудно.
Он вовсе не отказался от начертаний Сперанского, о которых слышал, но все хотел ввести в русло скромное и практическое. Короче – он желал счастья воспитанникам. Луч же этого счастья озарил бы и его, директора-отца.
Третьи были всего труднее и опаснее: Пушкин, Дельвиг, Кюхельбекер – поэты. Кюхельбекер был по крайности прост и, несмотря на безумства, добр и отходчив. Но Дельвиг – холодный насмешник.
Пушкин же…
У Егора Антоновича были свои особые виды на то, как может быть устроено счастье этого воспитанника, сразу и, видимо, без трудов добившегося одобрения Державина на экзамене, пользовавшегося, без особых на то прав, расположением Карамзина и прочих. До времени же он должен был ввести его в границы.
Во-первых, Егор Антонович признавал, и очень, поэзию, но признавал ее как средство образования, как развлечение, как то, что нравится женщинам, наконец, как приятное меланхолическое занятие. Но он не признавал ее как страсть. Эти оглодки гусиных перьев, этот быстрый, острый и невидящий взор Пушкина, грызущего перо, эта дикая улыбка – все это было страсть. Он попробовал было задеть струны его чувствительности, но однажды в зале он услышал грубый смех Пушкина над одной невинной и печальной тирадой старого стихотворца – и содрогнулся. Он понял: Пушкин был горд и бессердечен. Он не был добродушен. Ранние знакомства, поощрения, визиты всех этих писателей в лицей и тому подобное его надули и развратили гордостью. Между тем, по правде говоря, и стихи его были холодны, а стихи должны быть прежде всего теплы.