Пастырь добрый - Попова Александровна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эй.
Жарко, уже жарко; или это просто предощущение уже хорошо знакомой боли и пламени?..
Смерть пахнет огнем… Огнем и пеплом…
Нет…
— Эй!
И как медленно…
— Курт!
Этот голос никогда не произносил этого имени; от него ни разу не было услышано даже «Гессе», лишь глумливое «твое инквизиторство», и та, вторая половина, что была способна двигаться и думать, повернула голову, направив удивленный взгляд на человека рядом…
— И что? — выговорил Бруно, удерживая на губах неискреннюю, трясущуюся усмешку, злую и издевательскую. — Готов повторить свои пафосные речи теперь? «Я должен, обязан и все такое»?.. Все еще готов умереть за свое служение, или теперь кое на что смотришь иначе?
Говорилось что-то неправильное, ненужное, и надо было возразить чему-то, как и минуту назад, когда стоящий у подножия креста человек сострадал его страху, но первая половина его существа по-прежнему не видела и не слышала ни себя, ни мира вокруг, ничего, кроме оживающего под ногами пламени…
— Полагаю, знай ты, чем все может кончиться, сюда бы так не рвался и говорил бы по-другому. Скажешь теперь, что для того тебя и растили? Что за родную Конгрегацию — в огонь и воду? Давай откровенно — плевал ты и на свою службу, и на Конгрегацию, и на всю эту белиберду, что мне проповедовал. Хоть в этом — наберись смелости признаться, не желаю подыхать рядом с трусом!
— Да пошел ты…
От того, что вторая его часть, видящая и слышащая, сумела заговорить, перетряхнулось что-то внутри, что-то еще поселилось рядом с ужасом и холодом, что-то, что позволило дышать, говорить, думать…
— Уже лучше, — отметил подопечный устало. — Заговорил; это неплохо…
Они не уживались вместе, те двое, что составляли его одного, разрывая разум так же, как скоро, спустя минуты, будет разрывать тело огненный бог…
— Нет…
Это все-таки вырвалось вслух, и новая попытка освободиться совершилась сама собою, как сама по себе вздрагивает рука, наткнувшаяся на иглу в одежде, так же бездумно и конвульсивно…
— Курт!
Вспышка паники миновала столь же внезапно, не угаснув совершенно, но отступив, затаившись, утихнув…
— Смотреть на меня!
Это прозвучало, как приказ, отчетливо, чеканно, властно, и глаза поднялись сами собою прежде, чем сумел что-то осмыслить разум…
— Смотри на меня, — повторил Бруно уже тише. — Не смотри вниз. На меня. И слушай. Нам крышка. Это факт. Мне очень хочется тебе посочувствовать, вот только я в том же положении. А вон там — чахлый старикашка, который держится, как спартанский солдафон. Нас здесь трое, помнишь? Отвлекись от себя, любимого, хоть на минуту и собери мозги в кучу. Не вздумай впасть в истерику, я сгорю со стыда раньше, чем задумал этот извращенец; прежде, чем начать вопить и дергаться, подумай, какими словами он будет расписывать это своим приятелям-извращенцам. Или тебе хочется запомниться ему трусливым слабаком? Я — еще могу позволить себе паниковать. А вы, майстер инквизитор Гессе, на это не имеете права.
Sunt molles in calamitate mortalium animi[187]…
И это — это тоже не забудется никогда, это перевешивает все остальное, это острое, яростное нежелание вновь пережить то чувство, когда сам себя поверг в грязь перед противником, опозоренного и запятнанного малодушием; и пусть теперь уже не будет шанса вспомнить об этом самому, о каждом вскрике и каждом слове будет помнить этот сумасшедший служитель…
«Теперь они будут думать, что следователя Конгрегации испугать можно»…
Это было, это уже было — уже клялся самому себе, что никогда больше, ни словом, ни звуком не даст повода презрительно усмехнуться себе в лицо, это уже было — сжигающее изнутри сильнее, чем огонь вокруг, ощущение собственной ничтожности и презрения к самому себе…
— Хреновый был бы из тебя инквизитор, Бруно, — слова складывались с трудом, каждый звук рождался с усилием, словно он был немым с рождения, каким-то чудом обретшим вдруг способность говорить; вкус нагретого воздуха оседал на языке, проникал в горло, высушивая, словно пустыню. — Все твои психологические потуги видны насквозь.
— Однако ведь, они сработали, — заметил помощник с показной улыбкой. — Я уж всерьез стал опасаться, что ты впрямь вот-вот начнешь визжать.
— Все еще впереди, — возразил Курт шепотом. — У нас обоих на это будет почти полчаса — при таком пламени. Поверь опыту. И никакая гордость не спасет. Никогда не видел тех, кто, как в преданиях — молча…
— Эй! — остерегающе повысил голос Бруно. — Не увлекайся. Мне, между прочим, и без того страшно до трясучки, давай обойдемся без разъяснительных лекций.
— И не это самое страшное, — продолжил он чуть тверже, кивнув на молчаливую толпу внизу. — Вот что нас ждет. И нас, и этого престарелого придурка вместе с его молитвами и упованиями на помощь Господню.
— Не хочу, — чуть слышно выронил Бруно внезапно упавшим голосом, разом утратив с таким трудом сохраненную выдержку. — Вот так, пеплом по земле… Не хочу.
— Он был прав, этот выводящий на пути. Даже не отбивная. Пустое место…
— Черт! — рявкнул подопечный зло, когда язык пламени, проросший чуть выше прочих, лизнул его ногу; Курт вздрогнул, зажмурившись на миг, и разлепил веки с усилием, переведя взгляд вперед, на видимое в раскрытые двери Распятие и замершего на нем священника, чтобы не видеть происходящего у собственных ног.
Губы святого отца шевелились, произнося какие-то не слышимые отсюда слова, лицо было поднято к каменному своду, и на Бернхарда, вскинувшего руки в молитвенном призыве, тот не смотрел; серые щупальца, распростершиеся вокруг, оплели тело старика, словно змеи, свиваясь и скользя…
Почти раскалившаяся кожа сапог съежилась, сдавливая до боли, и разбегающиеся по сухому дереву огоньки слились в единое пламя, взбирающееся все выше, уже кусающее за ноги; от того, насколько хорошо было известно все то, что еще ожидало впереди, хотелось выть, сейчас без раздумий отдал бы душу тому, кто сделал бы хотя бы такую малость — отнял это знание…
— Черт, а это больно.
Усмешки, пусть показной, пусть скверно сыгранной, в голосе подопечного больше не было; был страх, боль, пока еще тщательно скрываемые, но уже готовые вырваться, подчинив себе полностью. Он не ответил — не мог ответить; говорить было незачем и нечего. Говорить он не хотел, несколько мгновений, на которые сумело возвратиться самообладание, миновали, и сейчас вновь стучалась в душу паника, требуя впустить и покориться. Кожа одежды нагрелась тоже, обжигая тело, и он вцепился зубами в губу, понимая, что надолго его все равно не хватит, что никакие доводы разума, никакие чувства не устоят перед тем, что будет вскоре…
Держаться до последнего, это все, что остается. Подопечный, прежде не умевший смирно снести даже такой малости, как штопка раны, молчит. Издать хоть звук первым — даже не стыд, позор. Молчит священник, оплетенный пульсирующими серыми щупальцами. Вот о чем следует думать, чтобы — держаться. И смотреть на него. Не вниз, где веселится пламя. На щуплого старичка, распятого над алтарем…
Священник не молчал; губы по-прежнему шевелились, проговаривая слова молитв, и когда облачение его внезапно свилось, истлевая и опадая, словно вмиг сожженное касанием серого призрака, тот заговорил быстрее, но все так же тихо, без крика, не слышимо никому, кроме и него и Того, чье имя он призывал. Эта тишина рвала слух, как звон трубы, тишина, нарушаемая только треском пламени, собственным дыханием и шумом крови в ушах; тишина не нарушилась даже тогда, когда пепельное щупальце коснулось открытого тела отца Юргена, не нарушилась ни единым звуком, хотя то, что происходило со стариком, даже сейчас казалось чем-то более жутким, чем творящееся с ним самим.
Старческая дряблая кожа серела, на глазах становясь такой же, как и у этих нелюдей, замерших у подножия пламени с бесстрастными, безмысленными лицами; тело священника не сгорало, не рассыпалась в прах, дабы вновь собраться — оно становилось прахом тотчас, сразу, обращая человека в одного из паствы сумасшедшего колдуна…
Огонь лизнул колено, и краем глаза видно было, как мелкими алыми мотыльками покрывается холщовая ткань штанин Бруно…
Молчит…
Молчать…
Он все-таки выкрикнул что-то, не различимое отсюда — священник, еще остающийся наполовину человеком, и Бернхард растерянно опустил руки, отступив от алтаря.
Что-то явно пошло не так, что-то происходило не по плану неведомой твари; посеревшее тело священника внезапно содрогнулось и обмякло, не шевелясь, повиснув на оплетающих его щупальцах, и различимо было явственно, безошибочно, что тело это — просто тело, мертвое тело, но не пепельное, не слепленное из праха, как эти, вокруг, а человек от макушки до пят. Извивающиеся щупальца опали вдруг, и оно соскользнуло с Распятия, рухнув на пол за алтарем; Бернхард отшатнулся, неловко взмахнув руками, и обернулся на два загорающихся креста у колодца, словно желая удостовериться, что хотя бы там все по-прежнему, все, как задумано…