Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Скоро будет гроза, — сказал гарсон. Никто не ответил.
Я сказал себе (весь дрожа перед матерью): «Как я могу ее осуждать?» И мне стало больно оттого, что я на какой-то миг засомневался в ней. Я покраснел, вытер лоб, на котором выступили капельки пота.
Лицо матери окончательно замкнулось. Ее черты внезапно деформировались. Словно расплавленный воск, они размягчились, в какой-то момент она прикусила нижнюю губу.
— Пьер, — сказала мне она, — взгляни же на меня!
Это подвижное — и ускользающее от меня — лицо тяжелело: на нем явственно проступало ощущение ужаса. Она прилагала напрасные усилия, пытаясь бороться с захватывавшим ее бредом. Она говорила размеренно, медленно, в ее чертах застыло безумное выражение.
То, что говорила моя мать, действовало на меня душераздирающе. Меня захватывала ее торжественность, и в особенности, что еще страшнее, ее отвратительное величие. Я слушал удрученно.
— Ты слишком молод, — сказала она, — и я не должна тебе этого говорить, но ты должен будешь в конце концов спросить у себя, достойна ли твоя мать того уважения, которое ты ей выказываешь Теперь твой отец умер, а я устала лгать: я хуже его!
Она улыбнулась желчной — изобличенной — улыбкой. Обеими руками она оттягивала ворот своего платья и раздвигала его. В этом жесте, выражавшем лишь отчаяние, не было ни грана непристойности.
— Пьер, — продолжала она, — один ты питаешь уважение к своей матери, которая вовсе не заслуживает его. Те мужчины, которых ты однажды видел в гостиной, те хлыщи, как ты думаешь, кто это?
Я не ответил — я никогда не обращал на них внимания.
— А твой отец прекрасно знал. Твой отец был согласен. В твое отсутствие у этих идиотов вовсе не было уважения к твоей матери… Посмотри на нее!
Отвратительная, заблудшая улыбка моей матери была самим воплощением горя.
Моя мать любила меня; как было ей без конца терпеть ту глупость, к которой вынуждали меня мое почтение — и ее ложь?
Позже она передала мне фразу моего отца: «Переложи всё на мою голову». Таково было пожелание моего отца, который понимал, что для меня мать должна быть безупречной и оставаться таковой, чего бы это ни стоило. После его смерти это соглашение перестало быть выполнимым. И, охваченная последовавшим затем смятением, она уступила искушению выставить себя передо мной в дурном свете, какой ей нравилось представляться каждый раз, когда она расслаблялась.
«Я хотела бы, — сказано было в записке, которую она оставила мне, после того как выпила яд, — чтобы ты любил меня даже в смерти. Со своей стороны, я люблю тебя сейчас в смерти. Но я хочу от тебя такой любви, при которой ты осознавал бы, что я омерзительна, и чтобы ты любил меня, зная это».
В тот день я вышел из столовой совершенно разбитый и, рыдая, поднялся в свою комнату.
Через открытое окно я какое-то время слушал пыхтение пара под грозовым небом, свистки и прерывистое дыхание локомотивов. Я стоя обращался к Богу, который в самом моем сердце разрывал меня и которого мое разбитое сердце уже не могло удержать в себе. В тревоге моей мне показалось, что меня постепенно поглощает пустота. Я был слишком мал, слишком ничтожен. Мне было не под силу то, что меня удручало, мне был не под силу тот ужас. Я услышал раскат грома. Я опустился на ковер. Потом мне пришла в голову мысль, лежа на животе, раскрыть руки в форме креста, в позе молящегося.
Значительно позже я услышал, как в свою комнату вошла мать. Я вспомнил, что оставил открытой дверь между ее комнатой и моей. Я услышал приближающиеся шаги, и дверь тихонько закрылась. Закрывшаяся дверь обрекала меня на одиночество, и ничто, как мне казалось, не могло отныне избавить меня от этого, и я лежал распластавшись на полу и безмолвно давал волю слезам.
Разразился длинный раскат грома, не нарушая овладевшего мною сонного состояния. Вдруг дверь открылась, удар был значительно сильнее, и он разом разбудил меня. Я был оглушен грохотом ливня. Я услышал, как в мою комнату босиком вошла мать. Она была в нерешительности, но я не успел встать. Не найдя меня ни в кровати, ни в комнате, она крикнула:
— Пьер!
Она наткнулась на меня. Я встал. Я обхватил ее руками. Нам было страшно, и мы плакали. Мы покрывали друг друга поцелуями. Ее рубашка сползла с плеч, так что я сжимал в своих руках полуголое тело. Поток дождя, хлеставшего через окно, намочил ее; пьяная, с растрепанными волосами, она уже не знала, что говорит.
Я все же помог матери сесть.
Она продолжала лепетать что-то безумное, но, поправив рубашку, снова приняла приличный вид.
Она улыбалась мне в слезах, но ее скручивала боль, и она держалась за живот, словно ее вот-вот вырвет.
— Ты так добр, — сказала мне она, — я тебя не стою. Лучше бы я встретила грубияна, который бы меня оскорбил. Я бы предпочла его. Твоя мать может хорошо себя чувствовать только в грязи. Ты никогда не узнаешь, на какой ужас я способна. Но мне хотелось бы, чтобы ты это знал. Я люблю свою грязь. Сегодня меня в конце концов вырвет: я слишком много выпила, и это меня облегчило бы. Я буду совершать перед тобой самое худшее, но останусь чистой в твоих глазах.
В этот момент она засмеялась тем «похабным смехом», от которого во мне что-то ломалось.
Я стоял опустив плечи и голову.
Моя мать встала; она направилась в свою комнату. Она захохотала еще раз, что прозвучало фальшиво, но она повернулась и, несмотря на неуверенную поступь, взяла меня за плечи и сказала:
— Прости!
Потом тихим голосом:
— Ты должен простить меня: я отвратительна и пьяна. Но я люблю и уважаю тебя, и я не в силах больше лгать. Да, твоя мать омерзительна, и тебе понадобится много сил, чтобы пережить это.
В конце концов она нашла в себе силы сказать, словно совершая прыжок:
— Я могла бы оберегать тебя, обманывать тебя, считать тебя дурачком. Я дурная женщина, распутная, пьяница, но ты не трус. Подумай о той смелости, которую я должна была призвать к себе, чтобы говорить с тобой. Если я без конца пила всю эту ночь, то это для того, чтобы помочь себе, и, может быть, также для того, чтобы помочь тебе. Теперь помоги мне, отведи меня в мою комнату на кровать.
В ту ночь я провожал усталую старую женщину. Одурманенный, пошатываясь, я сам ощущал себя в каком-то леденящем мире.
Мне хотелось, если бы я только мог, просто умереть.
О похоронах отца, о доме родственников, о церкви и потом о кладбище в Сегре я вспоминаю как о пустом времени, лишенном субстанции. Моя мать — в длинной вдовьей вуали, и лицемерие священников, которые не должны были петь, ибо покойный был безбожником… Это было несущественно, и черная вуаль моей матери, которая, прикрывая скверну, невольно вызывала у меня смех, также была несущественна. Меня раздирало на части, я терял голову.
И тогда я осознал, что проклятие и страх обретали во мне свой плотский образ.
Я подумал, что смерть отца вернет меня к жизни, но теперь эта кажимость жизни в черных одеяниях заставляла меня дрожать. Меня всего как громом поразило хаосом, после которого не оставалось ничего, что не должно было бы мне быть безразлично. В глубине своего отвращения я ощущал себя похожим на Бога. Что мне было делать с этим мертвым миром, кроме как забыть о той ослепившей меня молнии, когда я сжимал свою мать в объятьях? Но я уже знал наверняка: мне никогда не удастся этого забыть.
* * *БОГ — ЭТО УЖАС, КОТОРЫЙ Я ИСПЫТЫВАЮ ПЕРЕД ТЕМ УЖАСНЫМ, ЧТО БЫЛО, ЕСТЬ И БУДЕТ, — ТАКИМ УЖАСНЫМ, ЧТО Я ДОЛЖЕН БУДУ ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ ОТРИЦАТЬ ЭТО И ВЫКРИКИВАТЬ ИЗО ВСЕХ СИЛ, ОТРИЦАЯ, ЧТО ОНО БЫЛО, ЕСТЬ И БУДЕТ. НО ЭТО БУДЕТ ЛОЖЬЮ.
* * *Я пребывал в таком унынии, что, вернувшись из Сегре, слег в постель и сказался больным. Пришел врач, осмотрел меня. Моя мать зашла в комнату, и слова «ничего страшного», сопровожденные пожатием плечами, подействовали на меня освобождающе. Но я оставался в кровати и принимал пищу в комнате.
Потом я сказал себе, что если буду упорствовать, то мне удастся выиграть лишь очень мало времени. Я оделся и постучал в дверь к матери.
— Я не болен, — сказал я ей.
— Я знала, — сказала она.
Я смотрел с вызовом, но в ее глазах я увидел такую грозу и враждебность, от которых мне стало страшно.
— Теперь я встану. Я буду обедать, с твоего позволения, в столовой.
Она пристально посмотрела на меня. Она держалась с абсолютным достоинством, с легкостью, не соответствовавшими тому ужасному чувству, которое я испытывал. Но от нее исходило невыносимое презрение ко мне, связанное также с грозным жаром, который ее возвеличивал.
Наверно, она таким образом компенсировала тот стыд, которым она стремилась отягчить себя в Ванне. И мне пришлось с тех пор еще не раз осознать всю меру ее суверенного презрения к тем, кто не принимал ее, какая она есть.