Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я всеми силами избегал признать правду, которую лишь значительно позже, перед смертью, вынудила меня увидеть моя мать: это она в четырнадцать лет бегала за отцом, а когда беременность, плодом которой явился я, заставила семью их поженить, распутничала именно она, переходя из рук в руки, окончательно развратив его с той же пристальной настойчивостью, какую она впоследствии проявила и со мной. В общем-то она была дразняще прямолинейна — и вместе с тем скрытна; меня ослепляла ее крайняя нежность, хотя порой в ней появлялась и какая-то тревожная тяжесть, как это бывает в воздухе перед грозой. Я все время переживал такое ощущение, будто нас изнутри гложет проказа: от этой болезни нам никогда не излечиться, этой болезнью мы с ней поражены смертельно. Мое детское воображение снова и снова переживало очевидность несчастья, которое моя мать терпела вместе со мной.
Однако это крушение совершалось и не без моего участия. Я утвердился в уверенности, что это зло неизбежно. Однажды я воспользовался отсутствием своей матери и снова совершил грех. Истомленный от искушения, я вошел в библиотеку и сразу же достал две фотографии, затем вскоре две другие, и меня стало медленно охватывать головокружение. Я наслаждался невинностью несчастья и бессилия. Как мог я вменять себе в вину тот грех, который соблазнял меня, заливал удовольствием тем больше, чем в большее отчаяние я от этого приходил?
Я пребывал в сомнениях, тревога моя не исчезала, и, охваченный тревогой, я без конца уступал желанию стать самому причиной своего ужаса — как испорченный зуб при красивом лице. Я постоянно думал о том, что мне надо было бы исповедаться в своих низостях, но страшило меня не только признание в постыдном извращении — исповедь все больше представлялась мне предательством по отношению к матери, разрывом той нерасторжимой связи, которую образовал между нею и мной наш общий позор. Настоящая трусость заключалась бы в том, думал я, чтобы признаться моему исповеднику, знавшему мать и до сих пор вместе со мной верившему в греховность одного лишь отца, что отныне я люблю грех своей матери и горжусь им, как дикарь. Я уже заранее думал о банальности его речей. Разве его банальные поучения могут соответствовать величию моей тревоги, той безвыходной ситуации, в которую меня поставил божественный гнев?
Только нежный — и всегда трагический — язык моей матери был для меня соизмерим с этой драмой — мистерией, которая была не менее тяжела, не менее ослепительна, чем сам Бог. Мне казалось, что чудовищная скверна моей матери и моя, не менее отталкивающая, вопияли к небесам и сами походили на Бога в том смысле, в каком самая кромешная тьма может быть похожей на свет. Приходила на ум лапидарная фраза Ларошфуко: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор»29. Смерть казалась мне не менее божественной, чем солнце, и моя мать со всеми ее преступлениями была ближе к Богу, чем все, что я мог бы узреть через церковное окно. В эти бесконечные дни своего одиночества я подскакивал, как от скрежета вилки по стеклу, от ощущения, что преступность моей матери возвышает ее до Бога, в том самом смысле, в каком ужас и головокружительная идея Бога тождественны. И, стремясь найти Бога, я хотел погрязнуть и покрыть себя грязью, чтобы стать не менее недостойным его, чем моя мать. Позорные сцены на фотографиях преисполнялись в моих глазах блеском и величием, без которых жизнь утратила бы головокружительность и никогда не осмелилась бы смотреть на солнце и на смерть.
И мало значения имело это чувство обезьяньей деградации, заставлявшее меня видеть в своих обведенных кругами глазах образ своего падения. Этот образ приближал меня к наготе моей матери, к тому аду, в котором она решила жить; точнее сказать, больше не дышать, больше не жить. Порой я снова хватался за самые тошнотворные картинки отца, раздевался и кричал: «Бог ужаса, как низко ты ведешь нас, как низко завел ты меня с матерью…» Я постепенно осознавал, что сам гордился этим и, говоря себе, что грех гордыни еще хуже, вставал. Ибо я знал, что порядочность, представленная в моих глазах исповедником, была бы для меня отрицанием того Бога ослепительного солнца, того Бога смерти, которого я искал и к которому вели несчастные пути моей матери.
И тогда я стал припоминать, каким пьяницей был мой отец. Под конец я засомневался в праве проклинать его: именно благодаря ему я принадлежал опьянению и безумию, всему тому дурному, что заключено в этом мире, от чего Бог отворачивается лишь ради еще худшего. Мой отец — этот мертвецки пьяный паяц, которого часто подбирали на улице полицейские, — мой отец внезапно стал вызывать у меня умиление: я плакал. Мне вспомнилась та ночь на ваннском вокзале, когда у матери чередовались моменты безнадежного спокойствия — и вдруг скользящая улыбка, что искажала, словно они потекли, ее черты.
Я дрожал, и мне было больно, но я наслаждался, что могу открыть всего себя мировому хаосу. Мог ли я избежать того зла, от которого задыхалась моя мать? Ее не было дома уже несколько дней. Я проводил время в саморазрушении — и в рыданиях: в ожидании ее.
* * *СМЕХ БОЖЕСТВЕННЕЕ И ДАЖЕ НЕУЛОВИМЕЕ СЛЕЗ
* * *По возвращении моя мать обратила внимание на то, что у меня впалые глаза. Она улыбнулась.
— С этим надо что-то делать, — сказала она мне. — Но сегодня вечером у меня уже нет сил, я иду спать.
— Мама, да ты сама такая же, как и я. Посмотри в зеркало, у тебя мешки под глазами…
— И то правда, — сказала она. — Лучше уж когда ты лукавишь, чем когда ты так плохо выглядишь.
Тут она искренне рассмеялась и поцеловала меня. Я увидел ее снова на следующий день во время обеда. Она воскликнула:
— Я просто отказываюсь смотреть на тебя, когда ты в таком виде. Знаешь, как прозвала тебя Pea?30
— Pea?
— Да, ты ведь еще не знаком с ней. Ты встречал ее на лестнице. Она очень хорошенькая девушка, но, по всей видимости, хорошенькие девушки наводят на тебя страх. А Pea заметила тебя и узнала в тебе того красивого мальчика, о котором я ей иногда рассказываю. Теперь она спрашивает о тебе: «Как поживает наш Рыцарь Печального Образа?31» Позволю себе сделать предположение: довольно тебе жить в таком одиночестве. В твои годы парни встречаются с женщинами. Сегодня вечером мы выходим вместе с Pea. Я буду без траура; ты наденешь элегантный костюм. Совсем забыла: Pea — моя лучшая подруга: она восхитительна, танцовщица по профессии, самая заводная девушка на свете. Я вернусь с ней в пять часов, и вы, если хочешь, можете познакомиться. Прежде чем ехать ужинать, мы выпьем здесь прохладительного.
— Хорошо, мама, — пробормотал я.
Я был раздосадован. Я говорил себе, что улыбка на ее лице была лишь маской.
На этом моя мать встала. Мы прошли к столу.
— Ты, конечно, понимаешь, что твой ответ не сильно обнадеживает. Мне же решительно нужен грех за двоих.
Она захохотала. Но скорбная истина — та, которую я любил, — по-прежнему выглядывала из-под маски.
— Мама! — крикнул я.
— Придется твоей маме тебя потеребить, — сказала она. Она протянула ко мне руки и взяла меня за щеки.
— Дай-ка на тебя посмотреть.
— …
— Мало просто любить свою мать, быть умным, красивым и серьезным… что меня устрашает. К чему приведет тебя эта серьезность, если она не знает радости других людей?
Мне подумалось о преступлении, о смерти… Я закрыл лицо ладонями.
— Но ты ведь тоже серьезна.
— Ну и глупец! Это только вид! Ты останешься невеждой, если тебе будет недоставать легкости.
Та система, которую я построил и в которой обретал пристанище, рушилась. У моей матери иногда бывало хорошее настроение. Но в ее веселье всегда скрывалась какая-то ловушка, наигранность, что пригвождало меня к месту.
Во время обеда ее не покидало хорошее настроение, она высмеивала мою тяжеловесную серьезность или заставляла невольно смеяться меня самого.
— Видишь, — сказала она, — я не пила, но уже бешеная. Гордись же своей серьезной глубиной. Это она привела меня в такое состояние! Скажи мне, только не шутя: тебе не страшно?
— Как будто… нет.
— Жаль.
Она вновь захохотала и ушла.
Я остался в столовой, присел в уголке понурив голову.
Мне заранее было ясно, что я послушаюсь. Я даже сумею доказать матери, что она напрасно смеялась надо мной. Я больше не сомневался, что смогу и сам продемонстрировать пример легкости… В этот момент мне пришло в голову, что если я сам могу выказывать наигранную легкость, то и моя мать могла симулировать чувство, которого на самом деле вовсе не испытывала. Таким вот способом я мог бы предохранить здание, в котором мне хотелось бы запереться. Я мог бы именно таким путем ответить на приглашение моей судьбы, которая требовала от меня утопать до самого конца, все ниже и ниже, идти туда, куда уводила меня моя мать, и испить чашу вместе с ней, как только она захочет, до самого осадка… Ее наигранность ослепляла меня, но как было не признаться себе: облегчая мне душу, она возвещала мне о том, что лучше всего могло ответить на мое желание достичь опаснейшего и что более всего кружило мне голову? Разве я не знал, что в конце концов моя мать приведет меня туда, куда она ходит сама? В этом и заключалась самая низость. Ведь и теперь она искушала меня развратом, еще более адским благодаря ее напускному достоинству? И точно так же как моя мать постоянно скользила от позора к обаянию, от галантности к серьезности, так и мысли мои путались в беспорядке в той подвижной перспективе, которая начинала меня волновать от воображаемой легкости Pea.