Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мама, ты знаешь, что причиняешь мне страдания…
Она засмеялась, но этот двусмысленный смех походил на тот смех накануне, в ресторане, когда она говорила о смерти, это был смех на грани слез…
— Я ухожу, — сказала она.
Но она душила меня своими поцелуями в щеку.
— Скорее, до смерти, — добавила она. — Тебе известно, что твоя мать тронутая.
Я заплакал.
Мне сразу вспомнилось единственное средство от моей боли.
Усилить боль, уступить ей.
Я дышал дыханием Pea. Я думал о непристойностях, о сладострастии, которым предавалась Pea. Фотографии совершили мое просвещение. Pea шептала мне на ухо слова, от которых у меня возникало удушье, приливала кровь и которые на этот раз уже не переставали превращать всего меня в сплошную болезненную судорогу. Pea помогла мне, она направила мою руку к проницаемой влажности и, целуя меня, просунула мне в рот огромный язык. Pea — я видел ее горящие глаза, Pea — я слышал ее смех до упаду, пьяный вконец и преисполненный невыразимого наслаждения, которое подарила ей моя мать. Я воображал себе, что жизнь этой красивой девки напоминает тот замерший блуд — не переводя дух и без минуты покоя, — девок с фотографий. Но Pea была самой прекрасной, и она воплощала для меня тот бесконечный шум удовольствия, в котором я решил погрязнуть. Я, как слабоумный, повторял: «задница Pea», которую она в уличных выражениях подарила моей юной мужественности. Эта часть Pea, на которую мне хотелось глазеть и которой я, по ее приглашению, намеревался воспользоваться, обретала образ: она открывала мне храм буйного смеха и одновременно служила эмблемой или погребальной речью спускаемой воды в унитазе. Я совершенно не смеялся над этим смехом: конечно, он был безумен, но при этом звучал притушенно — угрюмый, неискренний смех — несчастный смех. Местоположение той части, которую предложила мне Pea, и то комическое зловоние, которое непрестанно напоминает нам о стыде, пробуждали у меня ощущение счастья — это счастье было ценнее всего, — это было то постыдное счастье, которого никто не пожелает. Но бесстыжая Pea будет на седьмом небе от счастья, даря его, так же как и я свирепо жаждал его вкусить. Я благословлял ее за тот комический подарок, который она собиралась мне сделать, когда вместо чистого лба моей матери она подставит мне то, что было бы безумно предлагать мне для поцелуя. Дойдя до пределов умопомрачения и лихорадки, я бормотал:
— Я хочу, чтобы ты подарила мне такое наслаждение, которое непристойно было бы называть, и чтобы это наслаждение было названо своим именем.
В тот момент я выговаривал слова, которые были на устах Pea, я четко артикулировал их, смакуя все их бесчестие.
Я осознавал, когда повторял эти слова — я был весь красный, — что Pea то же самое предлагала моей матери; а также и то, что сама моя мать делала это. От всего, что представляла мне моя мысль, у меня возникло некое удушье, но оно лишь увеличивало мое удовольствие. У меня было двойственное чувство, словно я на седьмом небе от счастья и одновременно агонизирую и в конце концов умру от потрясавшего меня спазмой вожделения. И когда я реально произнес непристойное предложение Pea, это было так, словно я во весь голос, изможденно просил о смерти. Я знал, что если выживу, то очень скоро эта тошнота вернется ко мне. Ибо крепче всего нас связывают самые невыразимые оттенки наших удовольствий. А значит, я вполне мог бы просто по-глупому исповедаться, отказаться от того соглашения, которое я только что заключил со своей матерью. Мог ли я до этого заподозрить, насколько пошла сама идея Бога по сравнению с идеей падения. Предложенный мне непристойный поцелуй (который к тому же, как я полагал, нравился матери) один только был достоин моей дрожи. Только этот поцелуй и был трагичен, в нем был подозрительный привкус и ошеломительность молнии. Я знал, что стал бы хитрить в своей исповеди и уже ничто отныне не могло бы меня оберечь от той тяги к низости, которой я был охвачен и которая проявилась у меня накануне. И об этом привкусе или о смерти я знал теперь то, в чем мне не хватало смелости себе признаться: я предпочитал смерть, я принадлежал смерти, я призывал ее, открываясь целиком стремлению к омерзительному, смехотворному поцелую.
По дороге в церковь, где я, в смятении своем, решил обратиться к любому священнику, я постиг всю меру своей неуверенности. Я даже не знал, не пойду ли я сейчас же домой и буду ли, когда вернется моя мать, просить ее о встрече с Pea. Во мне всё словно соскальзывало со своих мест. Как мне было сомневаться в скором падении? А из страха вызвать у матери раздражение я только и думал о том, как бы это падение ускорить. В исповедальне я поспешил обвинить себя во всех грехах, зная, что теперь сразу же могу обо всем забыть, отвернуться от тех угрызений совести, в которых заверял священника, а на самом деле не испытывал. Но как только наступил момент обвинить себя в грехах, в которых мы с матерью были сообщниками, я встал на дыбы и остановился. Мне хотелось убежать, и в конце концов я сказал что-то трусливое, где кощунственный вызов смешивался с отказом предать мою мать. Я был восхищен, опьянен подобным соблазном, в головокружительной тревоге своей я наслаждался наготой Pea. Ни на минуту ко мне не пришла мысль о Боге, или, точнее, если я и жаждал его, то жаждал в бреду, в сладострастии искушения. Я жаждал только ужаса зла, жаждал только чувствовать, что я разрушаю внутри себя основу покоя. Я словно очистился от подозрения, которое в себе культивировал, — что я прошу об успокоении, что мне страшно. Признался ли я в том, какую роль играла моя мать — роль, не подлежащую признанию? Я со сладострастием погружался в свое состояние смертного греха. Скоро я снова увижу свою мать, и переполненное радостью сердце скакало в моем теле. Я думал о стыде, в котором получала удовольствие моя мать; я думал о нем с тревогой, но именно от этой тревоги — отныне я знал это — должно было расцвесть мое наслаждение. В моем уважении к ней не было ни примеси двусмысленности. Однако та же самая сладострастная тревога сжимала мне горло при мысли о ее нежных поцелуях. Как мог я теперь сомневаться в нежном сообщничестве своей матери? Я был на вершине счастья, которым я наслаждался тем интенсивнее, чем сильнее била меня дрожь. Моя мать, думал я, раньше меня предалась пороку. Потому что из всех благ именно порок был желанным и самым недоступным. Подобно алкоголю, эти мысли стали бродить во мне, они клокотали в моей счастливой голове, и я совершенно выходил из себя от непомерности счастья. У меня было такое чувство, что я владею всем миром, и я восклицал:
— Как безгранично стало счастье мое! Мог ли я быть счастлив, если бы не походил на свою мать, если бы подобно ей я не был уверен, что хмелею и пьянею от скверны!
Мое решительное желание заранее кружило мне голову. Не думаю, что в тот день выпивка могла бы что-либо добавить к этому опьянению счастьем! Когда я входил к своей матери, я смеялся. Она, казалось, была удивлена, тем более что я сообщил ей, что пришел из церкви. Под конец я сказал:
— Тебе известно, что предложила мне Pea. Мама, посмотри на меня, я смеюсь: в молитвах своих я решился сделать то, что предлагает Pea.
— Пьер, но раньше ты никогда не был грубым! Поцелуй меня, сожми меня в объятиях.
— О мама, как прекрасно, что мы с тобой сообщники!
— Да, мой Пьер, мы с тобой сообщники! Выпьем же за это сообщничество!
Я лепетал:
— Мама, мама! Я целовал ее.
— Шампанское готово, — сказала мне она. — Уже не помню, когда в последний раз я была так счастлива! Приготовимся. Выпьем! Я послала за Pea. Теперь я пью с тобой, а когда я услышу шум экипажа, то пойду надеть самое красивое платье: а ты красней! Мы будем ужинать в отдельном кабинете ресторана. Я буду забавляться, хохотать вместе с вами, как ваша ровесница. Но после ужина оставлю вас одних.
— Я обожаю тебя, мама! Но я ничего не могу поделать…
— Ничего не можешь поделать…
— Мне будет грустно, если ты уйдешь…
— Но ты же видишь, я даже тебе не ровесница… А в твоем возрасте, Пьер, знаешь, мое платье было разодрано колючками, я жила в лесу.
Я наполнил бокалы.
— Я хочу жить с тобой в лесу. Выпьем.
— Нет, Пьер, я носилась по лесам одна. Я была безумна. Правда, я и сегодня такая же сумасшедшая. А в лесу я скакала на лошади, я отвязывала седло и снимала одежду. Знаешь, Пьер, я пускала лошадь галопом в лес… Тогда-то я и переспала с твоим отцом. В то время я была моложе тебя: мне было тринадцать лет, и я была прямо бешеная. Твой отец встретил меня в лесу. Я была нагая, я воображала, что мы с лошадью — лесные звери…
— И тогда я появился на свет!
— Тогда! Но для меня твой папаша-бездельник был ни при чем, почти ни при чем в этой истории. Я предпочла бы быть одна, я была одна в лесах, я была в лесу голая, я была голая, я скакала на лошади нагишом. Я была в таком состоянии, которого мне уже не познать до самой смерти. Мне грезились девушки или же фавны: я знала, что они испортят меня. Ведь твой отец меня испортил. Но я была одна, я корчилась на лошади, я была чудовищна и…