Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце концов припадок стал стихать. Конвульсия продолжалась еще некоторое время, но в ней уже не было такого бешенства: вернулось дыхание, черты расправлялись, утрачивали свою отвратительность. Дойдя до предела своих сил, я на какой-то краткий миг лег рядом с ней на мостовую. Я прикрыл ее своей одеждой. Эдварда была не тяжелой, и я решил ее понести: на бульваре поблизости остановка такси. Она лежала неподвижно в моих руках. Переход был долог, мне пришлось трижды останавливаться; тем временем она вернулась к жизни, и, когда мы пришли, ей захотелось встать: она сделала шаг и зашаталась. Я удержал ее, с моей помощью она села в машину.
Она слабо проговорила:
— …нет еще… пусть он подождет…
Я попросил шофера не трогаться с места; вне себя от усталости, я тоже сел в машину, рухнув рядом с Эдвардой.
Долгое время мы сидели в молчании — мадам Эдварда, шофер и я, застыв в неподвижности, каждый на своем месте, словно машина была уже в пути.
В конце концов Эдварда сказала мне:
— Пусть везет к Центральному рынку!21
Я передал шоферу, и машина тронулась с места.
Он повез нас по темным улицам. Эдварда, преисполненная спокойствия и медлительности, развязала свое домино, оно упало, маски на ней уже не было; она отбросила болеро и тихо сказала сама себе:
— Голая, как зверь.
Она остановила машину, постучав по стеклу, и вышла. Приблизилась к шоферу вплотную и сказала:
— Видишь… голая до шерстки… иди ко мне.
Шофер неподвижно смотрел на зверя: раздвинув ноги, она высоко задрала одну из них, чтобы он лучше видел щель. Ни слова не говоря и не торопясь, этот мужчина поднялся с сиденья. Крепкий, грубый мужик. Эдварда обхватила его, овладела его ртом и стала шарить одной рукой в его штанах. Его брюки упали вниз, и она сказала:
— Пойдем в машину.
Он сел рядом со мной. Она последовала за ним, взгромоздилась на него, вся горя от вожделения, рукой помогла шоферу проскользнуть в нее. Я неподвижно на них глазел: у нее были медленные и затаенные движения, которые, по всей видимости, доставляли ей чрезвычайно острое наслаждение. Тот отвечал ей, отдавался ей грубо всем своим телом; порожденное голой близостью объятие этих двух человеческих существ постепенно доходило до предела, когда уже не хватает сил.
Шофер откинулся, задыхаясь. Я зажег в машине лампочку. Оседлав работника, Эдварда запрокинула голову, ее шевелюра свисала вниз. Поддерживая ее затылок, я заметил, что ее закатившиеся глаза были белые. Она напряглась на моей руке и от этого напряжения захрипела еще сильнее. Ее глаза восстановились, на какой-то миг она, казалось, даже успокоилась. Она увидела меня: по ее взгляду я понял, что он вернулся из невозможного, и в глубинах ее существа я увидел головокружительную сосредоточенность. Затоплявшее ее половодье22 выплеснулось сначала в слезах: слезы хлынули из ее глаз. Любовь в этих глазах была мертва, они источали холодное зарево, прозрачность, в которой я прочитывал смерть. И в этом грезящем взгляде сплеталось всё: голые тела, пальцы, отверзающие плоть, моя тревога и воспоминание о пене на губах — не было ничего, что было бы непричастно этому слепому скольжению в смерть.
Наслаждение Эдварды — фонтан живой воды, вытекавший из нее душераздирающе, — имело еще необычное продолжение: волна вожделения не останавливалась, прославляя все ее существо, обнажая еще сильнее ее наготу, делая еще бесстыднее ее бесстыдство. Экстазы тела, лица издавали какое-то невыразимое воркование; у нее, преисполненной нежности, была сломанная улыбка; она увидела меня на самом дне моей бесплодности; я ощутил на самом дне глубокой печали, как высвобождается хлещущий поток ее радости. Тоска моя восставала против удовольствия, которого я должен был бы желать; мучительное наслаждение Эдварды вызвало у меня истощающее чувство чуда. Мое уныние и лихорадка мало чего стоили, но именно в них и заключался мой единственный достойный ответ экстазу той, кого в глубине холодного молчания я называл «сердце мое».
Прошли последние судороги, потом ее тело, еще пенясь, расслабилось, в глубине такси валялся после любви шофер. Я по-прежнему поддерживал затылок Эдварды; узел распался, я помог ей лечь, вытер пот. У нее был мертвый взгляд, и она позволяла делать с собой что угодно. Я погасил свет; она наполовину засыпала, словно дитя. Должно быть, один и тот же сон тяжело придавливал нас — Эдварду23, шофера и меня.
(Продолжать? Я так и хотел, но мне смешно. Интересно ведь не это. Я говорю о том, что меня тяготит в тот момент, когда я пишу: может быть, вообще всё абсурдно? Или должен быть какой-то смысл? Когда я так думаю, то заболеваю. Я просыпаюсь по утрам — точно так же, как миллионы — девушек и юношей, маленьких детей, стариков, — никогда не рассеивающиеся сны… Имеет ли смысл наше, меня и этих миллионов, пробуждение? Скрытый, тайный смысл? Разумеется, тайный! Но если ничего не имеет смысла, то я делаю все это напрасно: я буду отступать, обманом помогая себе. Я должен буду все бросить и продаться бессмыслице: для меня это палач, который мучает и убивает меня, и нет ни тени надежды. А если все-таки есть смысл? Сегодня он мне неизвестен. А завтра? Почем знать? Я способен понять только тот смысл, который будет «моим» страданием, в этом-то я прекрасно отдаю себе отчет. А в данный момент — бес-смыслица! Г-жа Бессмыслица пишет, осознавая, что безумна; это кошмарно. Но может быть, ее безумие — эта бес-смыслица, внезапно ставшая «серьезной»; может, в этом и есть «смысл»? [Да нет, Гегель не имеет ничего общего с этим «апофеозом» сумасшедшей…] Моя жизнь имеет смысл только при том условии, если мне будет его не хватать; если я сойду с ума; да поймет меня, кто может, да поймет меня, кто умирает; вот так и пребывает здесь мое существо, не зная почему, дрожащее от холода; бескрайность, мрак его окружают, и оно здесь нарочно для того, чтобы… «не знать». А Бог? Что сказать о нем, господа Речистые, господа Верующие? — по крайней мере Бог-то знает? Бог, если бы он «знал», был бы свиньей24[103]. Господи [я взываю в своем унынии к «сердцу моему»], избави нас, ослепи их! Буду ли я еще продолжать этот рассказ?)
Я кончил.
От того сна, который бросил нас ненадолго в глубине такси, я проснулся совершенно больной, первым… Все прочее — ирония, долгое ожидание смерти…
Часть вторая
Моя мать
СТАРОСТЬ БЕСКОНЕЧНО УМНОЖАЕТ СТРАХ. ОНА БЕЗ КОНЦА ПРИВОДИТ ЧЕЛОВЕКА К НАЧАЛУ. НАЧАЛО — Я ПРОВИЖУ ЕГО НА КРАЮ МОГИЛЫ, ЭТО СВИНЬЯ, КОТОРУЮ НЕ СПОСОБНЫ УБИТЬ ВО МНЕ НИ СМЕРТЬ, НИ ОСКОРБЛЕНИЕ. ЕСТЬ ЧТО-ТО БОЖЕСТВЕННОЕ В ТОМ УЖАСЕ НА КРАЮ МОГИЛЫ, И Я ВСЕ ГЛУБЖЕ И ГЛУБЖЕ ПОГРУЖАЮСЬ В СТРАХ — В ПОРОДИВШИЙ МЕНЯ УЖАС25.
* * *— Пьер!26
Это имя было произнесено тихим голосом, с настойчивой нежностью.
Кто-то в соседней комнате меня звал — достаточно тихо, так, чтобы не разбудить меня, если бы я спал? Но он уже разбудил меня. Разве я не был разбужен точно так же, как пробуждался в детстве, когда меня лихорадило и когда моя мать звала меня таким же боязливым голосом?
Теперь я позвал сам: рядом со мной никого не было, и в соседней комнате тоже.
Постепенно я понял, что когда я спал, то имя мое послышалось мне в моих грезах, и я уже не смогу уловить, что за ощущение оно порождало во мне.
Я лежал глубоко в своей кровати, без боли и без удовольствия. Я только помнил, что во время моих детских болезней и длительных лихорадок этот голос звал меня всегда одинаково; угроза смерти, нависавшая в ту пору надо мной, придавала говорившей со мной матери крайнюю нежность.
Я был медлителен, внимателен и с удивительной ясностью осознавал, что вовсе не страдаю. На этот раз обжигающе интимное воспоминание о матери уже не раздирало меня на части. Оно больше не смешивалось с ужасом того похабного смеха, который я часто слышал.
В 1906 году27, когда мне было семнадцать лет, умер отец.
Я болел и долгое время прожил в деревне у бабушки, куда временами наведывалась ко мне и моя мать. Но тогда я уже три года как жил в Париже. Очень скоро я понял, что мой отец выпивает. Еда проходила безмолвно: изредка отец начинал рассказывать какую-нибудь запутанную историю, за которой мне было трудно уследить, а мать слушала ее, ни слова не проронив. Он никогда не мог ее закончить и замолкал.
После ужина мне часто были слышны из другой комнаты бурные сцены, в которых я ничего не понимал, но оставалось такое впечатление, будто я должен поспешить на помощь матери. Со своей кровати я прислушивался к раскатам голосов, смешанных с грохотом опрокидываемой мебели. Иногда я вставал и в коридоре дожидался, пока шум утихнет. Однажды дверь отворилась, я увидел отца: он был весь красный, шатающийся, словно пьяница из предместья, что выглядело шокирующе в таком роскошном доме. Отец всегда говорил со мной с особенным выражением нежности, делая слепые, почти детские судорожные движения. Он наводил на меня ужас. В другой раз я застал его, когда он шел напролом через гостиные: он опрокидывал стулья, а мать, полураздетая, убегала от него; отец сам был в одной рубашке. Он настиг мать; они вместе упали, крича. Я убежал, и тогда-то я прекрасно осознал, что мне не следовало выходить. Однажды он по ошибке открыл дверь моей комнаты: он стоял на пороге с бутылкой в руке; он увидел меня, и бутылка, выпав из его рук, разбилась, а ее содержимое растеклось по полу. Всего какой-то миг я неотрывно смотрел на него; после постыдного дребезга падающей бутылки он обхватил голову обеими руками, он не произносил ни слова, но я весь дрожал.