Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Прежде всего я должен уточнить, до какой степени пусты те банальные идеи, согласно которым сексуальный запрет является предрассудком и пришла пора от него избавляться. Сами чувства стыда, смущения, которые сопровождают переживание сильного наслаждения, вероятно, являются лишь доказательством непонимания. Всё равно что утверждать, будто мы должны стать tabula rasa3 и вернуться в эпоху животного состояния, свободной всеядности и безразличия к скверне. Как будто всё человечество не происходит из череды великих и резких жестов отвращения и влечений, с которыми и связаны наша чувствительность и разум. Но, вовсе не намереваясь что-либо противопоставлять смеху, провоцируемому непристойностью, нам хотелось бы вернуться — отчасти — к одному взгляду, к которому мог привести только смех.
Ведь именно смех оправдывает форму позорящего осуждения. Смех ведет нас по такому пути, где принцип запрета, соблюдения необходимых, неизбежных приличий превращается в глухое лицемерие и непонимание того, о чем идет речь. Крайняя вольность, связанная с шуткой, сопровождается отказом принимать всерьез — то есть трагически — истину эротизма.
Я пользуюсь предисловием к этой маленькой книжице, в которой эротизм безо всяких уловок представлен как непосредственное постижение надрыва, для того чтобы бросить клич — в высшей степени патетический, как мне кажется, клич. Меня вовсе не удивляет, что дух отклоняется от себя самого, так сказать, поворачивается к себе спиной и становится, в своем упрямстве, карикатурой на собственную истину. Если человек нуждается во лжи, то, в конце концов, зачем ему мешать! Человек, у которого, наверное, есть своя гордость, утопает в человеческой массе… Но в конце концов: я никогда не забуду насилия и чуда, что сливаются с желанием открыть глаза, посмотреть прямо в лицо всему, что случается, всему, что есть. И я не узнал бы, что случается, если бы ничего не ведал о предельном наслаждении и если бы ничего не знал о предельной боли!
Попытайтесь понять. Пьер Анжелик старается сказать: все мы пребываем в неведении и в глубоком мраке. Но мы можем, по крайней мере, видеть то, что нас обманывает и отвлекает от понимания своей тоски, а точнее, от осознания: радость, боль, смерть — одно и то же.
Взрыв здорового смеха, вызываемый вольной шуткой, отвлекает нас от тождественности крайнего наслаждения и крайней боли: бытие — то же самое, что смерть; познание, открывающееся в этой яркой перспективе, — то же самое, что окончательный мрак. Конечно, мы можем в конце концов и посмеяться над этой истиной, но это будет уже иной — абсолютный — смех, который не ограничивается презрением к тому, что, может быть, и омерзительно, но что самим этим омерзением втягивает нас в себя.
Для того чтобы до конца забыться в экстазе сладострастия, нам следует всегда обозначить его ближайшую границу: ужас. Приблизить меня к тому моменту, когда у меня всё поднимается от ужаса, позволяя достичь состояния радости, легко соскальзывающего в безумие, способны не только боль другого человека или моя собственная, — можно сказать, что для меня вообще не существует ни одной формы отвращения, в которой я не видел бы сходства с желанием. Это не значит, что ужас сливается с любовным влечением, но раз он не может подавить, уничтожить его, то ужас усиливает влечение! Опасность парализует, но, будучи менее сильной, она может возбудить желание. Мы не дойдем до экстаза иначе как в перспективе смерти, в перспективе собственного разрушения.
Человек отличается от животного тем, что некоторые ощущения способны ранить его в самое сокровенное и даже вообще уничтожить. Эти ощущения зависят от личности и от образа жизни. Однако вид крови, запах рвоты, пробуждающие в нас страх смерти, заставляют нас порой переживать то состояние тошноты, что воздействует на нас еще более жестоко, чем боль. Мы не способны выносить эти ощущения, которые связаны со смертельным головокружением. Некоторые люди предпочитают умереть, чем прикоснуться к змее, даже безвредной. Существует некая сфера, где смерть означает не просто исчезновение, но невыносимое движение, в котором мы исчезаем помимо своей воли, в то время как следовало бы любой ценой избежать этого исчезновения. Эти слова любой ценой, помимо своей воли и отличают момент наивысшей радости и не выразимого словами, но чудесного экстаза. Если нет ничего, что превозмогало бы нас, что превозмогало бы нас помимо нашей воли, что должно было бы не быть любой ценой, то нам не достичь того безумного мига, к которому мы стремимся изо всех своих сил и который в то же самое время мы пытаемся всеми своими силами оттолкнуть подальше.
Нам следовало бы презирать наслаждение, если бы оно не было этим ошеломляющим превозможением4, причем речь идет не только о сфере секса — подобного экстаза достигали мистики различных религий, и в первую очередь христианства. Бытие дано нам в невыносимом превозможении бытия, не менее невыносимом, чем смерть. И поскольку в смерти оно одновременно нам дано и отнято у нас, мы должны искать его в ощущении смерти, в тех невыносимых моментах, когда нам кажется, что мы умираем, ибо бытие существует в нас лишь благодаря эксцессу, когда полнота ужаса совпадает с полнотой радости.
Даже наша мысль (рефлексия) может быть завершенной лишь в эксцессе. Что значит истина вне представления эксцесса, если мы не видим того, что превосходит возможность видеть, что невыносимо видеть, подобно тому как в экстазе невыносимо наслаждаться? Если мы немыслим того, что превосходит возможность мыслить?..[100]
На исходе этого патетического размышления, которое в едином крике уничтожается само собой, увязая в собственной непереносимости, мы находим Бога. Здесь и заключается весь смысл, вся безмерность этой безумной книги: этот рассказ включает в игру самого Бога, во всей полноте его атрибутов; но вместе с тем этот Бог оказывается публичной девкой, во всем похожей на других. Но то, чего не смог высказать мистицизм (ибо, высказывая это, он сам погибает), под силу высказать эротизму: Бог — ничто, если он не есть превозможение Бога во всех направлениях — в сторону вульгарного бытия, в сторону ужаса и скверны; наконец, в сторону ничто… Мы не можем безнаказанно вводить в свой язык слово, превозмогающее все слова, — слово «Бог»;5 как только мы сделаем это, это слово, превозмогши само себя, головокружительно сломает собственные границы. То, чем оно является, не отступает ни перед чем, оно — везде, где невозможно его достичь; оно — сама ненормальность. Кто хотя бы немного подозревает об этом, сразу же замолкает. Или же, стремясь найти выход и зная, что запутывается, он ищет в себе нечто такое, что, рискуя уничтожить его самого, делает его похожим на Бога, похожим на ничто[101].
На невыразимом поприще, куда увлекает нас эта несообразнейшая книга, мы тем не менее можем совершить еще кое-какие открытия.
Например, откроем вдруг счастье…
Ведь радость, пожалуй, обретается как раз в перспективе смерти (поэтому она скрывается под видом своей противоположности — печали).
Я вовсе не склонен думать, что суть этого мира заключена в сладострастии. Человек не сводится весь к органу наслаждения. Но именно этот орган, имя которого неприлично произносить вслух, открывает ему свой секрет[102]. Раз наслаждение зависит от открытой для духа перспективы смерти, то вполне вероятно, что мы попытаемся схитрить и достичь удовольствия, стараясь держаться как можно дальше от ужаса. Те образы, что возбуждают желание или провоцируют окончательный спазм, чаще всего пошлы и двусмысленны: если в них и содержатся ужас и смерть, то всегда лишь исподволь. Даже у Сада смерть переносится на другого, а другой — это прежде всего притягательное выражение жизни. Сфера эротизма всецело отдана на откуп хитростям. Предмет, вызывающий движение Эроса, выдает себя не за то, что он есть. Поэтому в области эротизма правыми оказываются именно аскеты. Аскеты утверждают, что красота — ловушка дьявола: на самом деле только благодаря красоте мы способны переносить потребность в хаосе, насилии и бесчестии, из которых и произрастает любовь. Я не могу вдаваться здесь в детали бреда, во всех его многообразных проявлениях, — бреда, жестокость которого проявляется подспудно как раз в самой чистой любви, бреда, который подводит слепой эксцесс жизни к границе смерти. Разумеется, аскетическое отрицание наслаждения грубо, трусливо, жестоко, но оно согласно с тем содроганием, без которого мы отдалились бы от истины мрака. Нет никаких оснований приписывать сексуальной любви то превосходство, что принадлежит жизни вообще, но если мы не осветим всего, до той самой точки, где наступает мрак, то как еще нам познать самих себя, какие мы есть — воплощенные отражения бытия в зеркале ужаса? — если эта любовь обрушивается в тошнотворную пустоту, которой должна была бы избегать любой ценой?..